Колодец в небо - Елена Афанасьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вишу на этом краю, собирая все свое отчаяние для последнего рывка, для того, чтобы подтянуться. И еще раз подтянуться. И, протиснувшись из преисподней обратно в занесенный снегом и заваленный мусором двор, понять – я выбралась! И не ощутить ничего, кроме бесконечной усталости. И горящих губ. И содранных о края лаза щек.
Снова вечер – надеюсь, все еще первого января. Теперь домой! Согреть воды, смыть с себя все, что приключилось или только привиделось в этот первый январский день этой странной зимы. И согреть ноги! И, быть может, хоть как-то согреть сердце.
Скорее домой! Только еще раз взглянуть на два окна на третьем этаже. Нет! Не стану смотреть! Ни за что не стану на те окна смотреть! Или стану… Только раз. Один разочек… Темны окна. Никого в спальне нет? Или уже погасили свет?
Нет, нельзя! Ни за что мне нельзя думать о той спальне!
Не думать! Не представлять в той спальне Его. И себя.
Домой! Домой. Нагреть много воды. Водопровод третью неделю как не работает. Нагреть много-много воды. Все кастрюли и чайники, что найдутся у меня и у И.М. согреть разом. Запереться в ванной и, доливая воду в таз, греться-греться-греться…
Домой…
Почти бегом спешу в свой Звонарский. Поднимаюсь по лестнице, открываю общую дверь. И, намереваясь снять ботики, дабы не пачкать мокрыми следами пол, вдруг замечаю валенки на своих ногах…
Валенки! Хиврины валенки! Неужели не приснилось?
Еще не разобравшись, что в этот день и в эту ночь было наяву, а что оказалось сном, тянусь к замку своей комнатки. И вижу, что поверх замка наклеена странная полоска бумаги с печатью. Откуда она здесь? Может, И.М. решила меня разыграть? Говорила же, что их с Модестом Карловичем рождественские розыгрыши славились на всю Москву.
– Гражданка Тенишева Ирина Николаевна?
Из-за выгороженной некогда для калмычки и доселе незаселенной загородки выходят незнакомые люди в голубых фуражках с красным околышем. А за ними с полными ужаса глазами Ильза Михайловна: «Девочка моя! Боже, что будет, моя девочка!»
– Гражданка Тенишева? – повторяет старший из этих синефуражечников. – Вы арестованы!
16. Сошествие с ума
(Матвей Дмитриев-Мамонов. Июль 1825 года. Дубровицы)
– Вот вам, батенька, и вся каббалистика! – не удержался от разочарованного восклицания князь Васильчиков, ожидавший в скрытом от посторонних глаз поместье пущих таинств. – Нагонят россказнями страху, а тут всего и страху-то, что знамя да гербы, да…
Голос уездного предводителя осекся. В этот миг взгляд его, миновав все древки и гербы, обратился в дальний угол залы, где стояло огромное кресло, почти трон, заполненное ворохом пакли и тряпья.
На последних словах князя Васильчикова ворох вдруг зашевелился. И из груд этой грязной пакли показался… человеческий глаз.
Глаз посмотрел на князя Васильчикова, затем на поручика, по телу которого пробежала дрожь. Еще мгновение, и Владимир Иванович поверил бы во все рассказы о таинственных духах и прочих тайнах мамоновской усадьбы, если б груда пакли и тряпья не зашевелилась вновь, открыв и второй глаз. А за ним проступили и прочие черты странного, но вполне человеческого лица.
Обросший – паклей казались его давно не стриженные волосы, – одетый в непривычное домотканое одеяние человек смотрел в упор на непрошеных гостей.
Предводитель уездного дворянства хлопал ресницами и того и гляди готов был упасть без чувств, а не падал разве что из опасения, что некому будет его подхватить – никто из слуг следом за гостями в Гербовый зал войти не рискнул.
Из последних сил князь Васильчиков стоял. И моргал. Потом замер и, поднеся к глазам лорнет, протянул нечленораздельное:
– Ма-эу-уэй-ии-ич…
Толстой испуганно посмотрел теперь уже на своего спутника. Не приключилась бы с князем беда, не то будет дело – за одним умалишенным послали, а придется везти в Москву сразу двоих!
Но Васильчиков еще раз протянул свое «Ма-эу-уэй-ии-ич». И Владимир Иванович догадался, что князь признал в нечесаном существе прежде виденного им в начале десятых годов хозяина усадьбы.
Груда пакли и тряпья с горячим человеческим глазом оказалась графом Дмитриевым-Мамоновым.
Завороженный страшащим, но не дающим отвести взгляд зрелищем поручик Толстой всматривался в черты того, чью вменяемость ему было поручено теперь определить. Ни разу прежде не виденный Владимиром Ивановичем граф был страшен. И прекрасен. Обросшие волосы висели космами (отчего и показались паклей), борода три года как не брита. Глаза словно провалены в глубокие впадины, и из этих бездн светят каким-то дьявольским огнем.
Замершие на пороге за спинами рискнувших войти в запретные комнаты господ слуги сами с боязливым любопытством рассматривали своего «невидимого графа». Но столь не похожий на графа граф Матвей Александрович внимания на вошедших не обращал и обращать, казалось, не намеревался. Мамонов, отвернувшись к небольшому столу, продолжил писание каких-то бумаг, которые он, дописывая, особым манером сворачивал и запечатывал используемой вместо печати старой камеей.
Несколько долгих минут прошли в почти полной тишине, нарушаемой лишь тихим скрипом башмаков переминающихся с ноги на ногу слуг и легким звуком, с которым шлепалась в сургуч превращенная в печать камея.
Наконец, поручик решился нарушить тяготившее его молчание.
– Государь-император передал всю власть в решении вашего дела князю Голицыну. И генерал-губернатор распорядился для прояснения всех обстоятельств препроводить вас, граф, в ваш московский дом, – чуть откашлявшись, начал Толстой.
Он было хотел сказать, что нисколько не сомневается в душевном здоровье графа и готов доложить генерал-губернатору, что граф весьма далек от того положения, в котором его описывают, как дубровицкий затворник резко запрокинул голову вверх. Да так, что на горле его синими буграми пугающе обозначились набухшие кровью сосуды. И вдруг захохотал. Гулко и страшно.
– Начальство твое – не мое начальство! – хрипел Мамонов, и голос его, как звук надтреснутого рояля, становился все более зловещим. – Мое начальство – Государь император Александр Первый! Самодержец Всероссийский! Царственный, августейший и всемилостивейший и законный наш монарх!
Глаза Мамонова наливались кровью.
– Учить ты меня ничему не можешь! Угрозы твои я презираю! Ты адъютант ракальи Голицына, а я граф Дмитриев-Мамонов! Мамонов!
Теперь и Толстой не знал, что же думать.
Ошибся? Принял за душевное здоровье лишь временное просветление?
– Граф… Матвей Александрович… Понимаете ли вы, что я вынужден буду отобрать у вас оружие и, в случае неповиновения, прибегнуть к помощи прибывшего со мной караула?
Мамонов не отвечал.
Минуту.
Другую.
Третью.
Жутковатая тишина повисла в изукрашенных гербами стенах. Граф только старательно ставил камейный оттиск на следующем письме.
– Намерены ли вы добровольно сдать оружие и все имеющиеся у вас противозаконные бумаги и добровольно следовать за нами? – чуть менее уверенным голосом прервал напряженную тишину поручик.
– Бумаги… – так же гулко отозвался Мамонов. – Искать бумаги вздумали! Канальи! Так ищите! Ищите, псы! – И снова захохотал, указывая на не по теплому времени года затопленную в этом зале печь.
«Сжечь успел! – догадался Толстой. – Пока мы от одних запертых ворот к другим да к третьим объезжали, успел сжечь. И что ж… Все к лучшему. К лучшему все».
Дальнейшее проходило в полнейшей тишине. Вызванный со двора караул отобрал у графа пистолеты. Приданные в подмогу поручику жандармские залу за залой производили во всем главном усадебном доме поиск недозволенных бумаг. Сам Владимир Иванович тем временем оглядывал в соседнем с Гербовым залом кабинете обширную библиотеку графа.
Через пару часов, когда и караул, не найдя ничего значительного, от бесполезного обыска устал, и поручик уже намеревался будить прикорнувшего на кушетке уездного предводителя, чтобы отправляться обратно в Москву, Толстой почти случайно достал с полки том стихотворений Батюшкова. Открыл, и из пустого пространства, выдолбленного внутри тома, посыпались испещренные зыбким почерком страницы.
«Пункты преподаваемого во внутреннем ордене учения», – значилось на первой из страниц.
Среди прочих наспех прочитанных «пунктов» к вящему своему ужасу поручик успел заметить «ограничение самодержавия посредством Сената», «введение военного книгопечатания», «откуп водочной и соляной монополии», «лишение иноземцев всякого влияния на дела государственные», «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, посты занимающих».
«Членами Сената должно быть лицам, частью имеющим на то право происхождением – двести наследственных магнатов, частью – выборным от дворянства и городов. Без согласия Сената Государь не может создавать новые законы и отменять старые, устанавливать налоги, объявлять войну, заключать договоры, назначать на высшие должности…» – не веря своим глазам, читал Толстой.