Икона и Топор - Джеймс Биллингтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раскол (подобно революции 1917 г.) представлял собой кульминацию и развязку почти векового ожесточенного идеологического разлада, который захватил политику и эстетику, а не только личные метафизические верования. Московское государство XVII в. по-всякому раздиралось непрерывным противоборством сил «средневековья и современности» «Московии и Запада». Однако подобные термины более подходят к осознанным и интеллектуальным конфликтам XVIII и XIX вв. Конфликт в России XVII в., пожалуй, лучше определить с помощью двух противостоящих терминов, постоянно встречающихся в летописях и полемической литературе той эпохи, — «хитрость» и «благочестие».
Эти термины — как и противостояние, которое они подразумевали, — очень трудны для перевода на западные языки. «Хитрость» — славянское слово, означавшее ум и сноровку. Восходит оно к греческому слову teclinikos, а в Московии приобрело оттенки искушенности и даже коварства. В основном этот термин употреблялся для обозначения компетентности в тех родах деятельности, которые оставались за пределами религиозных обрядов. «Заморской хитростью» называли многие прежде незнакомые технические достижения и приемы, которыми владели иностранцы, приезжавшие в страну в XVI и XVII вв.[409]. Когда в 1598 г. Борис Годунов стал первым избранным царем России, ему пришлось успокоить народные сомнения, касавшиеся процедуры выборов, публично объявив, что он был избран по вере и правде «безо всякия хитрости»[410]. Сопротивление старообрядцев опиралось на убеждение, что русская церковь, подобно западным, теперь познание Бога ищет лишь «внешнею хитростин»[411]. Позднейшие русские традиции крестьянских восстаний и популистских реформ были насквозь пронизаны примитивным и анархистским убеждением, что даже употребление и обмен денег представляет собой «хитрую механику»[412].. Послесталинское поколение бунтующих писателей тоже обличало «скальпель хитрый» бюрократических цензоров и «ретушеров»[413].
В своем знаменитом отступлении о птице-тройке Гоголь уподобляет Россию не «хитрому дорожному снаряду», но «ярославскому расторопному мужику». Именно такие люди собрали в Ярославле в 1612 г. земский собор, который мобилизовал все ресурсы России для окончательного изгнания поляков из Москвы и послужил образцом для собора, который в 1613 г. провозгласил царем Михаила Романова. Неискушенные ополченцы, нахлынувшие на Москву из волжских городов, принесли с собой глубочайшее недоверие ко всем «заморским хитростям». Свирепая прямолинейность характеризовала военный люд, который освободил Москву, а затем остался участвовать в соборах, которые осуществляли что-то вроде коллективного регентства при юном царе. Подобно гоголевскому «ярославскому расторопному мужику», который не «схватывал железным винтом», но действовал «живьем с одним топором да долотом», буйные провинциалы обезглавливали пленных поляков серпами на Красной площади и раскаленными щипцами выламывали ребра подозреваемых в предательстве. Печать Ярославля — медведь, несущий топор, — казалось, на время стала символом нового режима.
Вместе с жестоким насилием эти провинциалы принесли с собой первобытную силу, которая преобразовала Московию в великое новое государство. А еще из своих суровых краев они принесли новую религиозную истовость и особое благоговение перед тем, что они называли «благочестием». «Благо» — церковнославянское слово, означающее «добро» и в высшем духовном смысле, и в материальном, а «честие» подразумевало «честь», «почитание», «прямодушие» и «воздание почестей». Все многочисленные значения этого слова вплетались в горячую веру среднего москвитянина. «Благочестие» означало и веру и верность, а прилагательное от него — «благочестивый» — в Московском государстве стало неотъемлемым от слова «царь». Главной виной Курбского Иван считал, что тот, мня себя «благочестивым», «отверг свою единородную душу», «ради преходящей славы, из-за себялюбия… все свое душевное благочестие попрал»[414]. В несчастиях XVII столетия летописцы усматривали карающую десницу Бога, призывающего свой народ к покаянию. Подобно пророкам Ветхого Завета, московские фанатики вновь и вновь призывали не просто к вере в догматы или к верности церкви, но к подвижнической жизни. Это общество управлялось больше обычаями, чем расчетом. По мере того как социальные и экономические перемены усложняли жизнь, москвитяне все больше искали спасения в немудреном призыве хранить преданность тому, что было прежде. Если люди не держались старины, то им грозила опасность стать бездумными подражателями тех или иных сторон иностранного образа жизни. Между расчетливой практичностью «хитрости» и законченным традиционализмом «благочестия» середины не существовало.
«Хитрость» явно была устремлением в будущее, и ее развитие — законная область военных и политических историков. Западные мерки постепенно налагались на мечтательную неопределенность восточных славян. В 1625 г. на Спасских воротах восстановленного московского Кремля были водружены гигантские куранты английской работы. А вскоре после этого на крестах русских церквей начали появляться флюгера. Достаточно точные военные карты и планы были впервые составлены в Московском государстве в ходе подготовки войны с Польшей 1632–1634 гг.; и примерно тогда же впервые началось широкое отечественное производство оружия, как в перестроенном кремлевском арсенале, так и на новом, построенном голландцами, литейном заводе в Туле[415]. Совершенно очевидно, что для достижения национального величия России предстояло полагаться на «учение и хитрость» — цитируя название русского военного устава 1647 г. «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей». Правление Петра Великого стало кульминацией медленного процесса преобразования России с помощью североевропейской технологии в упорядоченное светское государство Однако для историков культуры подлинная драма XVII в. возникла из решимости многих русских вопреки всем изменениям и новшествам века хранить благочестие — оставаться горячо преданными священному прошлому. Героизм и неистовство их усилий привели к глубочайшему расколу в русском обществе и оказались одной из помех, воспрепятствовавших России гармонично приспособиться к модернизации. Детство русской культуры было слишком суровым, а первые соприкосновения с Западом — слишком травмирующими, чтобы она могла мирно воспринять сложный, уже взрослый мир Западной Европы.
Россия XVII столетия восприняла унижения «Смутного времени» не как доказательство отсталости ее институтов, но как кару своего ревнивого Бога. Откровенное и широкое внедрение западных образцов Борисом Годуновым и Лжедмитрием было отвергнуто, а вера в особое отношение Бога к России усилилась. В то время как на протяжении XVII в. западные технические достижения продолжали приживаться в России, западным идеям и взглядам оказывалось ожесточенное сопротивление. Русские в массе видели в Московии многострадальную служанку Божью и искали былую праведность в монастырях.
Исторические произведения начала столетия наполнены интроспективными сетованияму и фанатичными увещеваниями, уничтожившими достоинство летописной традиции, не указав пути к серьезному социальному анализу. Авраамий Палицын, монах Троице-Сергиевой лавры, оплакивал «всего мира безумное молчание» перед лицом русского унижения[416]. Иван Тимофеев из Новгорода порицал тенденцию рвать узы братской любви друг к другу: «Мы друг друзе любовным союзом растояхомся… овнй к востоку зрят, овни же к западу»[417], а полуофициальный «новый летописец» Романовых завещал Пушкину и Мусоргскому моралистическую точку зрения, объяснявшую что беды России были божественной карой за приписываемое Борису убийство младенца Дмитрия[418].
Освобождение России от оккупантов воспринималось всеми, как изъявление Божьей воли. Последовавший рост благосостояния в России открыл русским людям новые возможности уплатить их долг Богу, одновременно породив много соблазнов отречься от него. Иван Хворостинин, придворный двух царей, стал последователем социнианской ереси, перестал поститься, почитать иконы и писал изящные силлабические вирши задолго до кого-либо другого в Московском государстве. Андрей Палицын, родственник монастырского летописца, правитель только что колонизированной Сибирской области, ввел в обиход курение табака, изучал колдовство и настаивал на ненужности духовенства в его владениях[419]. Куда большее распространение, однако, получило в начале XVII в. широкое возвращение к традиционной вере, которая завладела воображением русских поэтов и историков более поздних времен. Даже терпимый предреволюционный историк, который увидел в Хворостинине «первую ласточку московской культурной весны», счел необходимым добавить, что в целом в обращении к Западу «нет ничего принципиального или идейного»[420]. А вот защитники старых верований были, безусловно, «принципиальными и идейными» в своей неправдоподобной, но психологически безоговорочной преданности «истинному царю» и «старым обрядам». Как ни парадоксально, однако решимость радикальных интеллектуалов более позднего времени твердо стоять на «принципиальных и идейных» позициях вполне может восходить к этой древней нерассуждающей преданности консервативных антиинтеллектуалов совсем иной системе принципов.