Третья тетрадь - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Покидаем твое ненадежное убежище. Не трясись, а лучше подумай. Какому менту ты нужна? Сейчас заедем куда-нибудь, поужинаем, а то я маковой росинки весь день не держал во рту, если, конечно, не считать сыра, сохранившегося еще с брежневских времен.
Однако девушка не улыбнулась на его шутку и не двинулась с места. Ее колотило противной мелкой дрожью, которую унять бывает порой труднее, чем любую истерику.
– Это ужас, ужас! – вырвалось у нее. – Я никогда не могла подумать… Как все, нет, хуже, чем все, в миллион раз хуже, чем все! – От бессильной ненависти она притопнула сапогом на шпильке, и стук этот неприятным эхом улетел в бесконечный пролет каких-то глухих строений. – Я не поверила бы, и ты не поверишь! О-о-о! – почти простонала она. – Но я никогда, слышишь, никогда не скажу тебе! Я тебя ненавижу!
Дах силком стащил ее с ящика и, сопротивляющуюся, почти понес к машине. Она царапалась и кусалась, и Данила уже подумал, не стоит ли сейчас заехать в Покровскую больницу, а, может быть, даже лучше сразу на Пятую линию. Но внезапно Апа обмякла, лицо ее стало равнодушным, отстраненным, плоским, как на плохой фотографии, и, отвернувшись, она безучастно прошептала:
– Теперь мужские ласки будут всегда напоминать мне только оскорбления и страдания.
– Тебя, что, изнасилова… – Но вопрос так и застрял в горле Данилы, потому что он ясно увидел перед собой летящие, с упрямым нажимом и изящными соединениями слова из сусловского дневника: «Нет счастья в наслаждении любви, потому что ласка мужчин будет напоминать мне оскорбления и страдания».
* * *Осень была роскошной, победной, в багрянце и пурпуре. Она горела факелом садов и пожаром умов.
Каждое утро Аполлинария просыпалась от нежного ржания лошадей у поилки на Фонтанке под ее окнами, и от этого волнующего призывного звука по коже пробегала сладкая волна. Она казалась себе владычицей мира, потому что он и был всем миром. Все было возможно, все доступно, все в ее власти.
Она еще лениво чесала отросшие волосы, как у дверей послышался шум.
– Эй, Прасковья, вставай! Университет закрыли! – Аполлинария, почти не запахнув капота, вышла к брату, и тот даже присвистнул от восхищенья: – Ну, барышня-крестьянка!
– Доброе утро, естественник, – улыбнулась она свысока. – Что за спешка?
– Ты что, не знаешь, вчера заперли актовый зал, и пришлось выломать двери, а к вечеру попечитель составил акт о взломе, и альмаматушку нашу закрыли. С утра собрались, пустота, вот идем сейчас на Колокольную, к Филипсону! Я заехал за тобой, одевайся, там девушки ой как нужны!
Аполлинария вполоборота посмотрела на себя в зеркало, и перед глазами всплыла виденная когда-то в детстве картинка из времен французской революции: полуобнаженная дева-свобода летит перед толпой воодушевленных прекрасных мужчин. Ах, как она будет выглядеть среди студентов на Невском! Свободой, вакханкой, менадой! О, она докажет ему, что создана не только для слабых повестей и безумных ласк. Аполлинария на секунду зажмурилась и представила себе, как в самый страстный момент вырвет из объятий плечи и расскажет ему о своем приключении. И он, так жадно стремящийся понять молодежь, будет слушать ее и завидовать, и она хоть на несколько минут, но подчинит, а не подчинится.
– Едем!
Она надела полумужской костюм, который не надевала со времени встречи с Достоевским, вместо обычной шляпки – маленький бархатный берет и не убрала волосы. Но они сумели доехать только до Аничкова, потому что дальше весь Невский был оцеплен полицией. Темная колонна студентов уже заворачивала во Владимирский.
– Куда, барышня?! Нет проходу! – преградил ей путь какой-то пристав с «селедкой» на боку, но она властным и презрительным жестом оттолкнула его и, высоко поднимая юбки, помчалась догонять колонну. За ней последовал силой прорвавшийся Василий. Аполлинария бежала и чувствовала себя великой актрисой на мировых подмостках: по обе стороны Невского стояли толпы любопытных.
Она ворвалась в хвост колонны, пожимала кому-то руки, кто-то обнимал ее, все тонуло в гуле голосов, взошедшем солнце, утреннем звоне колоколов.
– Да этот Филипсон – просто несчастная подставная палка!
– Не скажите, коллега, он как-никак генерал кавказской школы Раевского!
– Что ж, мы тоже не лыком шиты и сумеем встретить его пули!
– Но это неслыханно, он, видите ли, посоветовал нам заниматься науками, а не сходками! Нет уж!
– А ведь, в принципе, в его рассуждениях есть смысл: не допустить дарового высшего образования, чтобы не заставлять бедных платить за образование людей состоятельных…
Понемногу, уже ближе к Колокольной, Аполлинария оказалась в самой голове колонны. Она шла, с жадностью ловя восхищенные взгляды универсантов и прохожих, и почти сладострастная судорога пробежала по ее телу, когда напротив собора путь им преградили обнаженные штыки роты стрелкового батальона. Ах, если бы он видел ее сейчас! Так нет же, вместо того чтобы быть сейчас здесь, он наверняка спит или подает лед этой своей чахоточной. В глазах у нее потемнело от обиды и ревности, и она протянула руку, ловя ладонью штык.
Но тут со стороны Хлебного переулка[158] послышались крики, и показался в сопровождении жандармских офицеров Филипсон. Через полчаса невнятных разговоров было решено, что попечитель едет в Университет, куда возвращаются и студенты.
И вот вся толпа таким же порядком тронулась обратно с Филипсоном в дрожках впереди. Но упоительное чувство опасности ушло, и Аполлинарии стало скучно. И, боясь растерять пыл и ощущение свободы и победы, она почти побежала к Сенной.
Сентябрьское утро пылало во всем своем блеске, и даже вонючие воды канала отливали благородной сталью. Она, как тигрица, мерила шагами набережную у самого дома. Как он смеет спать?! Она почти с ненавистью смотрела на занавешенные окна. Он даже никогда не позвал ее к себе, его мир закрыт для нее, и даже сегодня, в такой победный день…
Она задыхалась. Если через десять минут он не выйдет, она решится на все, поднимется во второй этаж и потребует…
Дверь хлопнула, и на набережную вышла суховатая женщина немецкого вида. Она изумленно оглядела Аполлинарию и, презрительно поджав губы, направилась к рынку. Нет, это невозможно, это унизительно, это пытка. Она изо всей силы ударила рукой по гранитному парапету, и боль вернула ее к действительности.
А на следующий день снова примчался Вася:
– Всюду аресты! Войска в Университете, манеже, мы на осадном положении! У тебя есть место, где ты могла бы скрыться на несколько дней, неделю? Все слишком хорошо запомнили тебя на Владимирском. Уже взяли Михоэлиса, Щапова, я сам жду с минуты на минуту. Военные училища ропщут…
У Аполлинарии мелькнула шальная мысль, что хорошо бы оказаться в крепости, чтобы он мучился и расплатился за ее вчерашнее бесплодное стояние у него под окнами… Но другая, более бесстыдная и соблазнительная мысль вытеснила первую.
– Хорошо, я попытаюсь.
Она быстро набросала записку и отправила кухарку в редакцию «Времени». А через два часа она уже сидела в задней комнате склада, среди штабелей папирос и табака, на до боли знакомом диване, и он, целуя шелк чулок, шептал:
– Ведь тебя могли убить, покалечить! Безумная! Безумная… Несравненная…
И боль обиды втягивала когти, на время смиряясь.
Глава 25
Набережная Лейтенанта Шмидта
Боясь спугнуть эту вновь вернувшуюся тайну, Дах молча доехал до островного «Айвенго» на набережной. Псевдоготические алые буквы по-прежнему складывались не в правильное английское «Ivanhoe», а ломили с простотой русского мужичка, как слышится, так и пишется – Aivengo. Как обычно в это время, народу здесь оказалось немало.
Данила на всякий случай все еще осторожно придерживал Апу под руку, хотя после выплеснутой, исторгнутой из самого нутра фразы она, будто освободившись от боли, обмякла. Казалось, она извергла из себя все, до сих пор мучившее ее, и превратилась в прежнюю девочку или, вернее, в нынешнюю. Шествуя среди столиков, Данила ревнивыми и одновременно привычно холодными глазами наблюдателя не упустил из внимания и то, что его спутница, даже несмотря на ничем не примечательный студенческий прикид, вызывает интерес за столиками.
В принципе, ничего особенного в ней не было. Ну, может быть, чуть трагичный надлом бровей и едва уловимый скептический зигзаг узковатых губ, но не больше. Впрочем, кого сейчас интересуют подобные вещи? Одно дело он, который видит в этом не до конца оформившемся лице горькую страстную надменность, непонятность, боль – но и то все это появилось лишь в более поздних портретах, уже перед смертью царя и писателя, когда Аполлинарии было под сорок. Да, именно в период от сорока до пятидесяти в ней, в ее лице и теле, в полной мере проступило нечто дьявольское, та самая вечная насмешка над миром и над собой. А в портретике, висящем ныне в музее и, видимо, предъявленном некогда Достоевским Сниткиной – что, кстати, за мерзкая фамилия, ладно бы еще просто Ниткина, так нет же, для некрасивости прибавляется еще и «с», отсылающее с ниток к снетку, невзрачной рыбешке! – так вот, в этом портретике еще ничего интересного нет. И никакой красавицей в двадцать с небольшим она не была, и, быть может, только исключительное провидчество ее возлюбленного угадало высокую будущую красоту в том простоватом нижегородском лице.