Дневники 1914-1917 - М. Пришвин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
28 Июня. Из пережитого в Августовских лесах: что-то пугает, отчего-то страшно было все время, и вот, наконец, и не страшно, все равно, как будто плыли, плыли, боясь какого-то страшного берега, а вот когда вышли на этот необитаемый остров, то стало все равно: низкое небо, болотная земля, как осенью в окрестностях Петербурга, и все равно. Бывало и раньше в минуты душевной тупости от столкновения противоположного стремления в обессиленной душе показывались такие островки старости, но это быстро проходило, никогда не казалось это целой неисходимой землей… И даже петухи не поют…
И что из того, если «счастье улыбнулось», миновала смертельная опасность, — как отделаться от воспоминания, как помириться с тем, что в дальнейшей жизни все равно мало-помалу будут показываться островки, гуще, гуще и неизбежно сомкнутся в конце в ту же самую землю без края, с тусклым серым небом.
Где-то послышались звуки музыки, невыразимо чудесные, простые и что-то простое, ясное, какой-то выход открылся. Вспомнились все эти полузамерзшие врачи и сестры: как они все спокойно шли, под пулями, сопровождая транспорт раненых. И так ясно показалось, что добро чрезвычайно просто, и делать его можно, как всякое простое немудреное дело, главное, что это дело.
Звуки росли и стихали волнами: играл где-то орган. Он пошел туда и увидел костел. Вошел в костел и звуки простые, вечные слушал, пока все ушли. Ксендз подошел к нему.
— Звуки чудесные. Простые.
— Но все большое просто: «Смертию смерть поправ».
18 Июля. В нынешнее время войны пустыня закрыла и лицо свое, и голос ее умолк для всех, кто проходит ее без всей полноты крестного труда и страданья. Желтой зеленью и голубыми цветочками светящиеся орошенные льны не говорят теперь сердцу обыкновенно, по-старому живущего человека о возможности обыкновенного счастья здесь, на земле: никого не обманывают.
Разговор:
— Вильгельм — ему теперь плохо.
— Чем же плохо, все победы да победы, ему теперь хорошо.
— Ну что же? — победа победой… разные победы бывают, ему от этой победы плохо.
— Потому плохо, что дружбе изменил.
Во всей силе показывается немецкий механизм и беспомощная русская первобытная удаль. Чтобы разбить их, нужно в корне измениться, во всяком случае, нельзя же с голой дубиной идти. Поменьше теплоты бы, да побольше рассудка.
Мать, как вдова, обреченная на деревенскую жизнь и кормежку детей, приняла этот долг, не любя вообще долга. Мало-помалу ограда ее усадьбы стала оградою ее вдовства, а за оградой лежала свободная и прекрасная жизнь. Ей даже казалось, что у тех людей нет мелочей жизни. Она при поездке в «мир» будто на луг выходила, радостная, преображенная. С каким интересом смотрела вокруг себя, замечала все мелочи, и все они имели свой смысл и судьбу. Между тем везде было одинаково. Это ее сохраненная неизжитая жизнь светила.
Каждый даровитый писатель окружен слоем какой-то ему только присущей атмосферы — обаятельной лжи. И можно себе представить «честного» человека, который ненавидит эту ложь: таков И. Н. Игнатов, по существу своему враг искусства, но ставший критиком, таких много честных критиков. Горький, Чуковский, Ремизов, Розанов, Сологуб — все это чрезвычайно обаятельные и глубоко «лживые» люди (не в суд или осуждение, а но природе таланта). Так что правда бездарна, а ложь всегда талантлива.
Меня занимает сейчас «ложь» Горького. Например, Розанов — тот сознает необходимость этой лжи, стоит на ней, и его называют циником. А Горький не сознает, верит в свою ложь, и его признают за святого. Положим, святые, как и поэты, существа тоже лживые, действуют тоже обманом. Сумма всего этого обмана называется религией и искусством. Сумма той бездарной правды — наукой. Но знание опять-таки талантливо, хотя и не лживо, знание есть вечный памятник войны между талантливой ложью (мистика) и бездарной правдой (рационализм). Много ли нужно дарованья, чтобы стоять на 2 х 2=4, и сколько дарованья нужно, чтобы представить людям 2x2 как 5. Типы 2 х 2=4: Голованов [162], Игнатов «Русские Ведомости», Венгеров и проч. (мосты, немецкие военные операции, учебники, «общественность»). Типы 2 х 2=5: Кукарин [163], Розанов. Умрите и будете знать.
Смерть зайчика: красный зверь, туманы, сила рассказа в описании судорог и др. признаков конца и следующий затем момент преображения: у зайца та же самая фигура, глаза, всё, как живое, но что-то другое еще, отчего красный зверь испугался (красный зверь — лисица).
Очень интересно раскусить Горького: что, если за Серафимом скрывается мелкое непобежденное самолюбие? И серафимство — самообман. Как писатель он равен только Левитову, а поклонники превозносят до Толстого — сознает ли он это? Его «Детство» — произведение монотонное, хотя и прекрасно написанное, в нем весь пейзаж по земле и нет вовсе неба. В сравнении с Толстовским «Детством» так: вертится крыло ветряной мельницы, то земли захватит зеленой, то синего неба — Толстой. А у Горького мельница вертится на вертикальной оси, как молотильный привод, не поднимаясь от земли. Написано прекрасно, а целых шестьдесят страниц не мог дочитать. Перевешивает обстановка, а не личность, и деревянит читателя.
20 Июля. Ильин день. Как и прошлый год, в это время сквозь темные ветви сосен просвечивали, как песок пустыни, поля созревших колосьев и младенчески чистые льны, и слышится стрекотанье кузнечиков, и гремят последние грозы, и жалится северный свет в чаянии близкой осени.
Матери дома нет, по лестнице бегут, кричат:
— Царя убили! [164] Нянька причитывает:
— Пойдут теперь мужики к господам с топорами [165].
Поднимаются вопросы о примирении правительства и общества, о признании обществом государственного долга и правительством общественных начинаний. Столько пришлось пережить, что как посмотришь на себя тех времен до войны, до революции — не я, а бедное дитя блуждает там где-то в мареве. Как это ни странно, но именно теперь, во время великих событий, наступило время ценнейших интимных признаний: регистрация событий при нынешних средствах общения сделается механически сама собой, нынешний летописец освобождается от этой работы, участвуя в событиях или озираясь на них, он может быть занят исключительно личной судьбой. Как эта личная судьба совпадет с общей судьбой? Непременно совпадет. Вот у меня сейчас не хватает чернил, я посылаю в лавочку свою чернильницу налить ее за копейку (так это у нас водится), ко мне возвращается пустая чернильница:
— Лавочник велит сказать, что теперь налить чернильницу стоит пятачок.
— Почему же?
— Война! все вздорожало…
Ложь, это ложь о чернилах, но я сделать ничего не могу и пишу теперь свои признания дорогими чернилами…
Соблазняло порвать с миром, погрязшим во лжи, но не уйти, а перевернуть его на новый лад: пусть будет государство, но это совсем не такое государство, как теперь, это «государство будущего». Может быть, потому и государство будущего, что за ним скрывается женщина будущего? Очень может быть. Остается сделать еще одно последнее усилие воли и мысли, и я буду с ними: я уже буду не «я», а «мы», и потом совершится мировая катастрофа, и государство будет «мы».
Но где-то в темной задней душе шевелится сомнение, например, вдруг является вопрос о флоте, как же быть, ведь флот нужен, флот необходим для государства? Товарищи смеются: «Какого государства, старого, буржуазного?» И вдруг с поразительной ясностью, очевидностью оказывается ненужность флота… раз мировая катастрофа, то какой же флот, в этом государстве флота не будет.
Мелькают какие-то огни в глазах, и далекий из детства голос старушки: — Вот как загорится земля…
Гляжу в темное окно, и вот она загорается, загорается… Мировая катастрофа, я с вами!
Но если не катастрофа, если не сразу со всем светом разделаться, то какая же может быть речь об отказе средств на государственную оборону, если я живу в нынешнем государстве, пользуясь им, то как же я откажусь от него…
25 Июля. Ну вот и узнали большую часть правды и… ничего.
Сколько раз твердили, что правда одолевает ложь, и все это знают от колыбели, но все-таки к этому известному нужен какой-то плюс сегодняшнего дня, чтобы это имело какое-нибудь значение. Вот мы в глуши прочли речи депутатов первого дня [166], впечатление ошеломляющее, Великий пост закончился, пироги на столе — кушайте! Ну и что же?
Теперь крестьяне напряженно работают на пашнях, на полях, газетные известия к ним доходят позднее, я иду рассказать им о Думе первый, я хочу сделать от себя опыт: какое впечатление производит правда на этот народ, что останется после правды.
В дни юности, такой далекой по сложности удаленных от нашего века переживаний, мы считали за народ мужика и придавали необыкновенное значение его словам. Такой «подход» к народу — остаток крепостных времен, когда личность исчезала за сословием «мужик», — ныне потерял всякое значение, и обману такого подхода никто не поверит теперь. Я не могу себе представить группу из десяти, двадцати человек на лугу или в поле, среди которой не нашелся бы один, разбивающий своим выступлением всю иллюзию мужицкого сословия. А где один, там и два, смотришь, а вокруг все чрезвычайно разнообразные люди. Нет, народ не мужик, но я все-таки иду к мужикам, исключительно потому, что газета к ним не дошла, и я принесу впечатление не с мужицкой, а с девственной почвы.