Неоконченное путешествие Достоевского - Робин Фойер Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полемика Достоевского с Руссо в «Бесах» развивается по трем направлениям. Литературная, печатная исповедь, прославленная Руссо, находит свой уродливый аналог в отпечатанных листках Ставрогина. Политические идеи Руссо отражаются как совершенно «заразные» в политических рассуждениях Шигалева. Волфсон доказывает, что Шигалев включил Руссо
в свой пантеон протореволюционных мыслителей, хотя и в условном контексте. <…> Как показывает Достоевский через Ставрогина, теория Шигалева, в сущности, является проекцией руссоистского представления об отношениях между собой и другими на социальную и политическую сферу. Вырождение шигалевской системы в диктатуру происходит параллельно возникновению эмоциональной тирании из стремления к культивации неуловимой «уникальности» [Wolfson 2001: 110–111].
В мире романа именно Степан Трофимович является носителем вируса руссоистских идей. И все же, в конце концов, Достоевский позволяет своему герою хотя бы отчасти выздороветь: писатель наделяет Верховенского чем-то вроде идеологического иммунитета к болезни, которой он заразил многих других.
Таким образом, именно в тот момент, когда достигается наибольшее биографическое сходство между двумя сентиментальными стариками, объявляющими наконец о своей независимости от опекающих их женщин, Степан Трофимович начинает морально и духовно превосходить Руссо. Причиной ухода Жан-Жака из «Эрмитажа» послужило главным образом его уязвленное самолюбие. Хотя самолюбию Верховенского был нанесен столь же болезненный удар, его комическое, но страстное и мужественное прощание с Варварой Петровной содержит в себе значительное предсказание: «Вы всегда презирали меня; но я кончу как рыцарь, верный моей даме, ибо ваше мнение было мне всегда дороже всего. С этой минуты не принимаю ничего, а чту бескорыстно» [Достоевский 10: 266]. Эти слова Степана Трофимовича в дальнейшем подтверждаются[112].
Исповеди и Руссо, и Блаженного Августина принято рассматривать как произведения, описывающие решительное перерождение убеждений героев[113]. Однако трудно выделить у Руссо какой-то момент подлинного духовного роста – те из них, на которые обычно указывают, выглядят в лучшем случае неубедительно. С другой стороны, Степан Трофимович, несмотря на (а может быть, и благодаря) нелепости, в которые он впадает, незадолго до своей смерти претерпевает подлинный опыт духовного перерождения в одном из самых трогательных эпизодов во всем творчестве Достоевского.
Степан Трофимович отправляется в путь, не зная, куда он идет. Хроникер, не оставляя своей привычной иронии, описывает уход старика с уважением и пониманием. Он пытается представить, что происходит в сознании Верховенского, когда тот отправляется в путь:
Нет, уж лучше просто большая дорога, так просто выйти на нее и пойти и ни о чем не думать, пока только можно не думать. Большая дорога – это есть нечто длинное-длинное, чему не видно конца, – точно жизнь человеческая, точно мечта человеческая. В большой дороге заключается идея; а в подорожной какая идея? В подорожной конец идеи… Vive la grande route[114], а там что бог даст [Достоевский 10:480–481].
(Описание большой дороги, тесно связанной с человеческой жизнью и мечтами, напоминает то задумчивое настроение, в котором рассказчик «Записок из Мертвого дома» смотрел на далекий противоположный берег реки [Достоевский 4: 178–179][115].)
У Достоевского начинают работать механизмы передачи опыта изменения убеждений. Степан Трофимович знакомится с «евангельской» Софьей Матвеевной, еще одной «продающей Христа», напоминающей одновременно и «христопродавца» в притче Мышкина о вере, и ту молодую женщину, у которой впервые улыбнулся новорожденный ребенок. Как мы видели в других произведениях Достоевского, воспоминания у него возникают «когда было надо» [Достоевский 22: 49]. Степан Трофимович вдруг вспоминает, что он давно хотел прочесть Евангелие: «У него мелькнуло в ту минуту, что он не читал Евангелия по крайней мере лет тридцать и только разве лет семь назад припомнил из него капельку лишь по Ренановой книге “Vie de J6sus”» [Достоевский 10: 486–487]. Ставрогин, движимый убийственным тщеславием, хотел распространить в народе свою печатную исповедь. Степан Трофимович, напротив, словно бы готов отложить в сторону свою историю и попытаться погрузиться в живой поток чего-то гораздо большего, того мира, где все за всех отвечают. «Видите, я… Jaime le peuple[116]», – говорит он книгоноше, – «…и я буду с охотой продавать ваши красивые книжки. Да, я чувствую, что это, пожалуй, идея, quelque chose de tres nouveau dans ce genre[117]» [Достоевский 10: 490–491]. Эта сцена исполнена разных чувств: смеси искренности и наивности Степана Трофимовича, восхищения и насмешки со стороны хроникера и легкой авторской самоиронии. Достоевский, возможно, пародирует здесь собственное пристрастие к изображению «нового» в своих произведениях.
Полет фантазии Степана Трофимовича ширится. Он начинает мечтать о проповеди живого Евангелия «по Степану»:
Народ религиозен, cest admis[118], но он еще не знает Евангелия.
Я ему изложу его… В изложении устном можно исправить ошибки этой замечательной книги, к которой я, разумеется, готов отнестись с чрезвычайным уважением. Я буду полезен и на большой дороге. Я всегда был полезен, я всегда говорил им это et a cette chere ingrate…[119] О, простим, простим, прежде всего простим всем и всегда… Будем надеяться, что и нам простят. Да, потому что все и каждый один пред другим виноваты. Все виноваты!..
– Вот это, кажется, вы очень хорошо изволили сказать-с.
– Да, да… Я чувствую, что я очень хорошо говорю. Я буду говорить им очень хорошо… [Достоевский 10: 491].
Даже когда Достоевский изображает нелепость и тщеславие своего персонажа, он позволяет Степану Трофимовичу проявить настоящую страстную искренность, которая разоблачает его, но в конечном счете не перечеркивает его усилия.
Ставрогин «признался», поведав Тихону преувеличенную и драматизированную версию своей жизни. Степан Трофимович также «признается» в преувеличенной и драматизированной версии своей жизни, обращаясь к смущенной и не желающей его слушать Софье Матвеевне. В утрированном варианте этой автобиографической исповеди Варвара Петровна фигурирует в качестве «прелестнейшей брюнетки», а Дарья Павловна оказывается «блондинкой» [Там же: 494, 495]. Но, в отличие от Ставрогина, Верховенский-старший в конце концов преклоняется перед своим «духовником» и высказывает правду, которую не решились бы