будто тебя можно так встряхнуть, что к тебе вернется дар речи. Пусть теперь этим займутся врачи. Мы и так слишком затянули это дело… Как бы тебе не стало хуже. Проблемы памяти, идентичности личности и всё такое – не дай бог. Может быть, еще не поздно, и вскоре ты придешь в себя. Тебе придется вспомнить, что произошло в канун Рождества, когда ты отправился в ночной магазин за выпивкой, а на обратном пути сбил эту девчонку, которая сейчас лежит в подвале, медленно покрываясь гнилостной венозной сеткой. Впрочем, всё не так страшно, как кажется на первый взгляд. Если ты раскаешься, если твоим адвокатам удастся убедить суд, что твое раскаяние – это не игра, а реакция зрелого человека на собственные ошибки, ты, может быть, даже реального срока не получишь. На это, конечно, надежды мало, но она остается. А мы – мы по-прежнему будем восхищаться тобой, тут ничего не изменится. Ты был и останешься лучшим из лучших, героем
нашего времени. А что неудачи… ну, брат, в этом не только Кремль виноват. Да и не только ты. Время изменилось, люди изменились. То, что в девяностых казалось им открытием, сейчас кажется ужасом. Мы ж говорим о выживших, о переживших девяностые, – они стали другими. Читают другие книги, другие газеты. Впервые за последние сто лет русские задумались, что значит быть русскими, – и никак не найдут ответов. Как ты сам однажды сказал, я не сторож себе вчерашнему. Так и они. Они вчерашние – не они сегодняшние, и ты – не герой
их времени. Не переживай: ты всегда найдешь себе дело. Съездишь куда-нибудь, отдохнешь, влюбишься, забудешься и снова примешься за дело. Я понимаю: после таких невероятных побед, которых ты добился в девяностых, любой нынешний успех кажется чуть ли не поражением… Да и возраст – в таком возрасте пора смириться с действительностью, во всяком случае, с теми ее проявлениями, изменить которые ты уже не в силах… Пора забыть о победах, встряхнуться и двигаться дальше, опираясь на палочку – а не на Шашу… – Я помолчал. – …Интересно, а ты догадывался, что твой палладиум – ворованный? Сомнение – оно возникало где-нибудь в глубине души? Ну в самом деле, брат: человек чуть не каждый день убивал людей, расстреливал невинных, получая при этом, может быть, удовольствие. И вот этот человек, оставленный Богом и давно не верующий в Бога и Спасение, садится за письменный стол и пишет вдохновенное послание любимой женщине, пишет не дрогнув, пишет, словно никогда и не забывал о любви Господней, которая горит в любви земной… Ты знал, что он – палач, и по-прежнему верил, что это он написал те письма? Не верю. Да и Марго… Так любить, так страдать, так писать, – чтобы через несколько лет запросто подличать и предавать, калеча людей? Ты-то ее помнишь милой бабушкой… Ну так и времена уже были другие, не требующие от человека, чтобы он давал волю своему нутряному злу. Я хочу сказать, что Марго и
не могла написать этих писем, – о чем ты, наверное, тоже догадывался. Ее даже жаль, брат. Ведь она украла то, что хотела бы сделать сама. Наверное, в глубине души она сожалела о том, что ей приходилось делать. Ну или задним числом сожалела. Или нет? Наверное, эта память о небесной Марго и заставляла ее настаивать на том, что эти письма писала она. Но это не отменяет всего того, что делал ее муж и что сделала она. Они убили семью Немиловых-Шаро и присвоили их души. Ну ладно, не присвоили – сыграли их роли. Свидетелей ведь не осталось, а Татьяна Васильевна Немилова, бабушка Шаши, – ну это ж полусумасшедшее создание, какой из нее свидетель… – Я перевел дух. – Шестидесятники и их дети стали мало-помалу присваивать старую Россию с ее верой, царем и отечеством, ту Россию, которую их отцы и деды уничтожили без всякой жалости, с упоением и наслаждением. Присваивать чужие письма, памятники, души, веру в чужого Бога, в невинность и чистоту. Наверное, это естественный процесс, наверняка такое уже не раз бывало в прошлом – и не только в России, но я не историк, я не судья, я не прокурор… Я хочу только сказать, что с этими письмами вышло – не так. Святыня – краденая, брат; огонь этот – чужой огонь, не твой. Да и не нужен тебе никакой чужой огонь – у тебя свой есть, и только от тебя зависит, станет ли он райским или адским, прости за пафос… Ведь никакого проклятия прошлого – родового проклятия – на тебе нет и не было.
Я остановился, но не смог понять, слушает меня Дидим или нет.
Он по-прежнему лежал спиной ко мне в глубокой тени и ровно дышал.
– Ну и хватит, – сказал я. – Напоследок одна просьба. Оставь Шашу в покое. Мы ждем ребенка, и ты должен привыкнуть к мысли, что Шаши у тебя больше нет. Не нужно больше этих внезапных телефонных звонков среди ночи, звони кому-нибудь другому, или еще проще – взрослей. Ты же абсолютно самодостаточный человек, человек дела, но чуть что – к Шаше. Неубиваемый резерв. Не надо этого больше. Оставь ее в покое. Я не рассказывал ей о письмах, а главное – о том, что́ Шкуратовы сделали с ее семьей, и не расскажу: не хочу, чтобы она страдала еще и из-за этого. Давай же подарим ей незнание – спасительное, целительное незнание. Если она тебе еще хоть сколько-нибудь дорога…
– Ы-ы-ы, – замычал вдруг Дидим, не поворачиваясь ко мне, – ди опу лочь! Нехлеб! Ди он! Нехлеб!
По спине моей пробежали мурашки.
Я быстро вышел, спустился во двор, закурил и замер, пытаясь понять, правильно ли я поступил, растормошив Дидима, и был ли у меня выбор, – но меня трясло, я еще не остыл от разговора, поэтому мог только с наслаждением вдыхать табачный дым.
Кукла-шмукла
2020
Нехлеб – что за странное слово!
Что он имел в виду?
Baker’s dozen…
Когда-то английских торговцев хлебом начали штрафовать за недостаточный вес буханки, и они стали добавлять к каждой дюжине одну булку, поэтому чертова дюжина по-английски – дюжина булочника, baker’s dozen, а дополнительную буханку называли unbread – нехлеб…
Или он подразумевал что-то другое?
Чертова дюжина потому и чертова, что тринадцатый всегда – дьявол, Иуда, Каин.
Наверное, всё это надо было бы обдумать получше, но мешала шумная соседка.
От этого шума я и проснулся раньше обычного: