Екатеринбург, восемнадцатый - Арсен Титов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вздор, госпожа Тонн! — сказал я.
— Уже и госпожа! — горько усмехнулась она.
— Потому что вы несете вздор! — сказал я.
— Что же мне нести остается, если я больше ничего не приношу! — с той же горечью сказала она.
И я понял — она сказала мне попрек, она упрекнула меня в отсутствии у меня чувства к ней. Но я снова не стал показывать, что я понял.
— Иной раз уже то хорошо, что никто никому ничего не приносит! — сказал я и увидел, что сказал бестактно.
— Да, конечно. Вы правы. Иной раз именно это хорошо! — сдерживая голос, сказала она.
Мне в пору было припасть к ее коленям. Но я снова сказал резко.
— Вот как хорошо, что и вы это понимаете! — сказал я.
— Мне ничего иного не остается, как только каждый день напоминать об этом себе! — сказала она.
Я взял ее за плечи и даже через шаль почувствовал их худобу и трепет.
— Анна Ивановна! — не зная, что сказать дальше, сказал я.
— Борис Алексеевич! — с укором сказала она.
Играть дальше я не мог.
— Вы же знаете! Я вам говорил о жене и ребенке! — сказал я.
— Борис Алексеевич! — повернулась она и взяла меня за руки. Ее руки были горячи. — Борис Алексеевич, я все это помню. И я не претендую. Они пока вам недоступны. И они долго будут вам недоступны. А мы здесь. И каждую минуту нас могут убить или… — с жаром сказала она и оборвалась на полуслове.
Я на миг увидел давешнее пустое, без лип место и глухую стену соседнего дома, увидел, будто и у меня было так — вместо Элспет и моего ребенка была только глухая, непроходимая стена.
— Вы не заболели? — отвлекаясь от стены, спросил я о жаре ее рук.
— Это не имеет значения! Это все — ничто! Вы не можете себе представить моего положения! Вы спасли меня. И я вам по гроб благодарна. Вы не знаете, каково это — не есть, не брать ни кусочка хлеба, ни крошки, а только пользоваться кипятком и знать, что и в кипятке откажут! Да что я говорю! Вы прошли фронт. Вы все это знаете. Но вы знаете это по-другому. Вам не дано было знать, что все равно придется сдаться, что все равно придется пойти на промысел, на этот промысел, и только ради того, чтобы поесть и заплатить хозяйке! Ведь я пошла. И если бы был кто-то другой, не вы, я бы была вынуждена! Вы понимаете! Не первый, которому хватило бы сил, хватило бы стыда отказать, как я кинулась прочь от вас, если не первый, так второй, — все равно бы! А вы меня спасли!
— Да будет вам! Это Бог так расположил, что был я! — сказал я, отказываясь от приписываемого мне доброго дела.
— В этом-то все и кроется! Это чудо, как хорошо все обустроилось! И я по гроб должна быть благодарна хозяйке, что она меня погнала! Иначе бы было все скверно! Но кто бы устоял на моем месте! Кто бы не полюбил вас! — едва не выкрикнула Анна Ивановна.
— Анна Ивановна, мы все вас любим. И не надо вам стыдиться своего положения! Нам очень хорошо оттого, что вы с нами! — сказал я.
Я не знал, что иного сказать. Я совершил свой рейд к ее комнате. И мне было стыдно за этот рейд.
— Подарите мне это время, пока нет вашей жены! — крепко сжала она горячие свои ладони. — Подарите! Я не прошу у вас любви! Я ни на что не претендую! Я исчезну тотчас, как только… — она опять смолкла на полуслове, но было понятно, в какой миг она обещала исчезнуть.
У меня не было сил удержаться, как некогда мы удержались на Асад-Аббаде. Но поступить так, как просила Анна Ивановна, было подло.
— Вы заболели, Анечка! — сказал я. — Вы заболели. Давайте я вас провожу в постель и попрошу Ивана Филипповича заварить сушеной малины. У него наверняка есть.
Она прижалась ко мне лицом, отстранилась, сказала «спасибо» и пошла к себе в комнату.
15
По соображениям революционной свободы и заключению мира должность коменданта лагеря военнопленных была упразднена и военнопленным было предоставлено самоуправление. Порядок в лагере, и без того донельзя шаткий, исчез тотчас же, и самоуправление было признано не соответствующим революционным свободам.
По должности мне было определено право на оружие. Я пошел к старинному — конечно, в кавычках — своему приятелю, заведующему оружейной комнатой военного отдела Камдацкому Григорию Семеновичу, взял запомнившийся мне «Штайер» и потом в арсенале, перенесенном в Оровайские казармы, нашел к нему патроны, пистолет пристрелял и остался доволен. За отпуск Гриши Камдацкого в его первобытное состояние, то есть увольнение из армии, я ходатайствовал, но безуспешно. Миша отказал, а к адъютанту Крашенинникову пойти не было случая. При отказе Миша характерно похмыкал в нос и сказал, несколько почернев лицом, что, посчитав военный отдел исполкома совета богадельней, я глубоко ошибся. Гриша Камдацкий не взял с меня росписи в ведомости, еще раз сказав, что «Штайер» у него не числится. Таким образом, свое двоякое положение подполковника и прапорщика, человека, не лояльного революции и имеющего справку о заслугах перед ней, я усугубил наличием у меня оружия, которого у меня по документам не было. Гришу я придумал взять к себе кем-то вроде порученца с тем, что сумею отправить его домой сам. Он, услышав мое предложение, расплакался — так ему, видно, было невмоготу служить, и так, видно, ему было горько за свой бесталанный день рождения, не вписавшийся в приказ.
— По дому-то вся моя душа изорвалась! Спасибо, хороший человек! Век теперь вам служить буду! — сквозь слезы, брызнувшие по-девичьи, сказал он.
— Век служить, а как же домой? — пошутил я.
— Какое домой-то, коли вы ко мне с таким добром! Вы меня только на Пасху Святую отпустите, а потом я вам век служить буду! — преданно посмотрел он мне в глаза.
Я вспомнил своего вестового Семенова, свалившегося в лазарет накануне моего отбытия из корпуса. Он верно служил мне два года и просил взять его с собой, куда бы я ни отбыл.
— Хорошо. На Святую Пасху отпущу! — пообещал я.
Заведовал в совете всеми делами о военнопленных товарищ Семашко. Я поступил в его непосредственное распоряжение, испросил себе один день на ознакомление с бумагами. В ответ клинышек его бородки вострепетал недовольством.
— Что бумаги, товарищ Норин! Что бумаги! В гущу надо идти, в бучу, прямо в лагерь! Там надо вживаться в работу! Бумаги — это буржуазные предрассудки! — заклеймил он мой метод руководства.
Я понял, что в бумагах, как некогда у брата Саши, командира отдельной казачьей пограничной полусотни, сам черт ногу сломит, что товарищ Семашко боится мне их показать. Я подумал взять на разборку бумаг Сережу, а товарищу Семашко, явному представителю буржуазии по происхождению, в некоторой насмешливой готовности подчиниться откозырял. Но, кажется товарищ Семашко принял мой жест не за насмешливость, а за издевку.
— Мы с вас спросим всю серьезность вопроса! — по-революционному косноязыко сказал он, а клинышек его бородки указал мне на дверь.
Серьезность же вопроса была поистине серьезной. Лагерь был обыкновенным скопищем развращенных бездельем и вседозволенностью, забывших не только воинскую дисциплину, но, кажется, сами человеческие заповеди оборванцев. Собственно, в условиях революции ожидать иного было бы верхом дурости.
Ворота лагеря были расхлобыстаны настежь и искобочь. Охранники лагеря, какие-то парняги, как оказалось, из верхисетской рабочей дружины, революционно и остервенело резались в карты и строили оборонительный вал из семечной шелухи. Я спросил начальника охраны.
— А ушел! — не отрываясь от карт, сказали они.
Ничуть не отличалась картина и в канцелярии. Грязь соперничала с грязью в особняке Поклевского и венчалась плакатом на немецком языке: «Наша революция — ваша революция!» — что, вероятнее всего, не особо настраивало обитателей лагеря на оптимистический лад. Писарский стол был окружен толпой военнопленных, что-то отчаянно и зло втолковывающих писарю. Я услышал только слова: «Каждый пять!» — и ответ писаря, ломающего язык под пленных: «Каждый десять!»
Описывать состояние лагеря значило бы снова описывать всю революционную Россию, которую лагерь представлял в миниатюре: грязь, вши, голод, тиф, разгул, всеобщая ненависть, — к которым прибавлялась специфика жизни пленных, выражающаяся в жгучем желании скорей возвратиться на родину. Я инкогнито обошел весь лагерь, сначала пытаясь наметить первоочередные мероприятия и работы, а потом понял, что второочередных не будет. Всё выходило самым насущным.
И все же самым первым был мой приказ о вечернем построении, приказ, вероятно, за все революционное время вышедший в первый раз. Он обитателями лагеря был принят за неслыханный. Ко мне явились выборные старшие казарм с выговором, что в России революция и они ее восприняли по совести, проявили свою солидарность, отчего приказ о построении был расценен в качестве акта насилия. Я терпеливо всех выслушал, дал минуту остыть и сказал: