За плечами XX век - Елена Ржевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добрый вечер, тетя Рая,
Ай-я-я-яй!
Вам посылка из Китая,
Ай-я-я-яй!
И по коридору – тяжелые красногвардейские шаги Зубкова, отца Мули. И сбивчивый стрекот французских каблучков старой кассирши. И серебристый голос с кухни:
Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка…
Значит, нет сегодня мигрени у Гали. А вечером спевка хора при домоуправлении.
Другого нет у нас пути,
В руках у нас – винтовка!
А у нас тут что же происходит? По видимости – ровно ничего. Сидит взрослый человек в косоворотке у кровати больного ребенка и, как умеет, читает вслух рассказ о подвигах серого воробья. Слова неуклюже сваливаются куда-то на пол, не расшевеливая. Но какие же это невидимо скованные, тяжеловесные, важные минуты – не примирения, нет, но медленного притяжения. Когда душа что-то ворочает, разгребает и тянется к нему, не испросившему прощения и не прощенному навсегда. И как это ни причудливо, но и его негодование, потому что без скидки на возраст, истинное, протяженное, и в придачу его одинокая спина, удаляющаяся среди столиков курортников, – это тоже почему-то саднит и просветляет душу.
Вам посылка из Китая,
Ай-я-я-яй!
Эта песенка раздавалась и на старой квартире в Шереметьевском переулке, куда недолго приходила француженка Мина Марковна.
И одна необыкновенная посылка, из Китая ли, из Витебска ли, прибыла к нам. Два громоздких таинственных ящика.
– Что там в ящике? – приставала я к Нюне и Рае, моим двоюродным сестрам. Они были много старше меня, каждая больше чем на 25 лет, и я называла их «тетями».
– Ну, правда, тетя, скажите, что там?
– Там знаешь что? – говорила Нюня. – Там – пони.
– Какие пони? Как в зоопарке?
– Не-ет, – заливалась хохотом Рая. – Голубые. Маленькие и голубые. – Но заглянуть в ящик строго-настрого было запрещено.
– Мне ж посмотреть… Покажите их!
– Вот мы найдем себе комнату, будем уезжать, – захлебывалась смехом Рая, – тогда откроем ящики и посмотришь.
Я прожила в такой близости от голубых лошадок, сидящих в колдовских грубых ящиках, на которые натыкались, ругаясь, ничего не ведавшие взрослые, что, проспав ранний, утренний час, когда Рая и Нюня съехали, увезя на извозчике свои ящики, испытала горькое недоумение и надолго чувство пустоты оттого, что не было больше в комнате их, голубых, маленьких, тайно сидящих тут в ящиках.
Там же, на старой квартире в Шереметьевском переулке, жил у нас в соседях строгий юноша в красноармейской гимнастерке. Я высовывалась из дверей нашей комнаты, чтобы поглядеть, как стоял он, подперев спиной стену в коридоре, с раскрытой книгой в руках – почему-то вот так, здесь, под свисавшей с потолка голой лампочкой, предпочитал стоя долго и строго читать.
Зачем читал он тогда тут часами? Чтобы в том же коридоре под яркой, напролет горевшей лампочкой, встав у стены, когда нас уже здесь не было, но были другие люди, поселившиеся в наших комнатах, – грохнуть в себя выстрелом? «Другого нет у нас пути, в руках у нас винтовка!» В те дни в газетах освещался процесс меньшевиков, в числе подсудимых был его отец.
Я расставляю эти риторические «зачем?», словно в самом деле у человека от рождения есть большее предназначение, чем сама жизнь, ему данная, и ее проживание. «Зачем» я ищу в завязях ее какого-то смысла, надсмысла, что будто бы превыше самой жизни?
Но вот были же мимоходом, бездумно брошенные мне голубые пони – символ необычного, прекрасного, скрытого от глаз, обо что мы спотыкаемся, не отдавая себе в том отчета.
И в сущности, повезло, что не удалось мне заглянуть в ящики, увидеть подушки, кастрюльки… Иные нераскрытые тайны оставляют тебя в воодушевлении и влекут, влекут куда-то…Значит, на старой квартире в Шереметьевском были голубые лошадки. А тут, на новой, что? Тут – Тверской бульвар. Перебежав отделяющую наш дом номер шесть от бульвара полоску все еще булыжной (а может, уже и заасфальтированной) мостовой, попадешь в пестрый, затейливый, удивительный мир. Чего только не увидишь здесь за какой-нибудь час.
Ведут на цепи прирученного медведя – старинный промысел. Бородатый дядька, странствующий с ним и с балалайкой на ремне через плечо, отстегивает цепь, и медведь, шлепая себя по носу, показывает собравшейся вокруг него публике, как пудрится Марья Ивановна. Пьет из горлышка пустой бутылки и тут же нетрезво валится из стороны в сторону под веселое ржанье толпы. А поднявшись на задних лапах, повязанный платочком, танцует под балалайку «Светит месяц, светит ясный» и потом обходит круг, держа в лапах шапку хозяина, собирая вознаграждение.
Гремят призывно издали медные тарелки, нанизанные на медный вал, – нас сзывают бродячие цирковые артисты. Всегда попарно, китаец с китайчонком, расстеливают во все времена и при любой погоде – в дождь, в снег, в раскаленный зной – свой коврик. Ох какой же это был ослепительный цирк двух актеров: акробатов, жонглеров, фокусников, заглатывателей костяных шаров – под открытым небом и опять безбилетный, только с медной тарелкой, в которую бросал, кто пожелает, монеты.
На газоне располагается цыганский табор. Звучит горн, и под ликующую барабанную дробь я со своими маленькими уличными сверстниками увязываюсь в хвост за пионерским отрядом, прошагавшим весь бульвар насквозь – от памятника Тимирязеву до Страстной площади.
Отряд уходит куда-то дальше, в неведомое, заманчивое… Мне «дальше» запрещено Галей – только от памятника Тимирязеву до памятника Пушкину и назад. Но и этого хватает. Возле Пушкина цыганки метут юбками землю, цепляют прохожих, нашептывают гаданье. Чернокожие мальчишки в пылающих галстуках на черной шее, приехавшие на пионерский слет, покупают у лоточника сласти. А немецкие мальчишки стоят в своих коротких штанах на постаменте памятника и что-то выкрикивают, прижимая к плечу кулак в священной клятве: «Рот фронт!»
За несколько копеек можно в пять минут получить у искусного мастера свой портрет – вырезанный из черной бумаги силуэт в профиль. Столько же стоит взглянуть в подзорную трубу на звезды. Стоя возле Пушкина, легко следить за ползущей над зданием «Известий» огненной лентой международных телеграмм – из Китая, Бразилии, Чили… – отсвет мировой революции, ее взлета и поражений.
…Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка.
И никто на нашем бульваре не помышлял вывалиться из того паровоза. Ни сам каменный Тимирязев в литой мантии. Ни китаянки, покачивающиеся возле Тимирязева на своих крохотных ножках с переломанными пальцами, в длинных шароварах, с висевшей у каждой на животе плетеной кошелкой в ярких, замысловатых игрушках: цветным мячиком, набитым опилками, отлетавшим из-под ладони на тонкой резинке, вздетой на палец; оранжево-красными бумажными веерами, что складывались и раскладывались в немыслимой красоты узоры, и резиновым уродцем – когда в него вдували ртом воздух, пронзительно пищавшим «уйди-уйди!».
Не помышляли ни торговки подсолнухом, ни продавец воздушных шаров, ни мороженщик. Ни чумазый, в лохмотьях беспризорник, возникавший в вечерний час, когда совслужащие возвращались бульваром с работы, со своим надрывным, задушевным:
Позабыт-позаброшен,
С молодых-юных лет,
Я остался сиро-то-ю,
Счастья-доли мне нет…
Набрав кое-какие крохи подаяния, нырял в остывающий котел с асфальтовым варевом и дулся в карты.
И уж само собой крепко держались на романтическом паровозе активисты МОПРа. Встряхивая свои большие кружки, бренчавшие деньгами, пожертвованными на братскую помощь узникам капитала, они выходили наперерез вечернему потоку служащих. И каждому, опустившему в кружку монету, крепили на грудь простой булавкой бумажный значок «МОПР».
Когда поток редел, иссякал, юные активисты обстоятельно обходили скамейки с рассевшимися подышать лояльными гражданами. И боковые, почти безлюдные аллейки, где затерянная здесь старая кассирша из нашей квартиры имела обыкновение перед сном прогуливаться. Побренчав настойчиво перед ней кружкой, они могли дождаться, что и она кончиками высовывающихся из срезанных перчаток пальцев, утопив их по самые кольца в сафьяновой сумочке, извлечет заветный пятак, припасенный на пирожное, и бросит в кружку. И потом идет в своей лилово-блеклой пелерине, изглоданной молью, вытрепанной дождями, ветром и неуютным временем, с приколотым ей на грудь бумажным значком МОПРа, все время расправляя его, потому что бумажка норовит свернуться трубочкой поближе к булавке.
В доме двадцать по Тверскому бульвару рухнула супружеская жизнь Жени и ее мужа. Она уходила – я уже писала об этом – к другому. Тот, другой, невзрачный, как говорили, на вид и вообще – не блещущий. Некоторые, например мой папа, даже уточняли – серый. Однако такого высокого ранга, до какого никогда не подняться ее прежнему мужу, симпатичному и образованному. Новый – увлек ее своей безудержной влюбленностью, настойчивыми букетами роз, своим мужским, деловым масштабом.
Вероятно, и прежний муж Жени прибивался в какому-то новому пристанищу, и расставались дружески, беззаботно распродавая свое имущество. Папа купил у Жени два стеллажа для книг, портрет Ленина углем на холсте и заграничный снаряд для утренней зарядки.