Пьющий время - Филипп Делерм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У месье Делькура было больше сотни калейдоскопов, и я перебирал их, один за другим. Я смотрел. Внутри ярко-синие, блекло-сиреневые, рубиновые драгоценности дробились в водяной зыбкости. Восточный зеркальный дворец, льдистый гарем, снежинка султана. Единственное, всякий раз начинающееся сызнова странствие. Бирюзовое странствие к драгоценным каменным россыпям Севера, гранатовое странствие к благоуханным просторам теплых заливов. Страны создавались сами по себе, безымянные страны, которых не отыщешь ни на одной карте. Едва уловимо поворачиваешь картонную трубку и оказываешься еще дальше, в других краях; жаркая и холодная страна, оставшаяся позади, уже распадается с легким мучительным шорохом. Какое нам дело до того, что нами покинуто. Несколько осколков цветного стекла снова выстраиваются и создают для вас новую страну, ту, о которой вы мечтали. Вы ожидали увидеть ту или другую картинку, и появилась почти такая же, но никогда в точности не совпадающая. В этом мелком отличии и состоит вся ценность путешествия и его упоительность, доходящая порой почти до отчаяния: обладание страной движущихся кристалликов невозможно.
Заглядывать в будущее я не любил, а вспоминать о том, что со мной было раньше, не умел. И потому я путешествовал в настоящем времени. Эта небесная мозаика никогда больше так не сложится: бесплотно-зеленые и бархатно-красные, словно театральный занавес, кристаллы выстраивались с геометрической строгостью садов Лувра в гнетущей тесноте китайского домика. Потолок, стена или пол — вполне земная картинка, но парящая в невесомости разлетевшегося осколками пространства. Надо было застыть в неподвижности, надолго погружаясь в созерцание, потому что стоило мне на время отложить трубку — и, каким бы осторожным движением я потом ее ни брал, континент разрушался; легчайшее дуновение оборачивалось ураганом, дворец улетал.
Камера-обскура заключала в себе дробившуюся на отражения тайну. Все теряется, все смешивается, все невесомо, все хрупко. Ты ничем не обладаешь. Всего лишь несколько мгновений красоты, если высидишь, не шелохнувшись, круглый пасьянс, на который ничего не загадываешь. Летучее мгновение мудрого счастья: удерживаешь его между большими и средними пальцами обеих рук. Прикосновение должно быть легким.
Я научился касаться легко, едва заметно. Раньше я был совершенно недвижим, и такие жесты были мне с руки. Держать в пальцах калейдоскоп, медленно пересыпать картинки. Создавать пейзаж — и самому же в нем растворяться. Брать в руки стеклянный шар и вызывать между собственными ладонями снежную бурю, но повиноваться вызванным тобой вихрям. Легчайшим движением порождать образы, чтобы они вышли из повиновения.
В краю калейдоскопов месье Делькур оказывался по эту сторону жизни, назойливого мельтешения снующих судеб. В самой глубине его одиночества открывался мир текучего движения. Я без усилий и без слов присоединился к нему в этом пространстве зыбкой, неверной действительности, наполовину из воздуха, наполовину из воды.
Вечер выманивал нас из дома, и мы наугад бродили по Парижу: Пале-Рояль, Латинский квартал, площадь Вогезов… Мы были уверены, что у нас есть все, и, тем не менее сами того не сознавая, чего-то, кого-то ждали. Что верно — то верно: достаточно одного-единственного взгляда, и все переменится. Однажды мы встретили Флорентийца.
В тот вечер на Монмартре дул несильный ветер, какой поднимается задолго до грозы, чуть теплый, чуть влажный. А его поначалу мы и не замечали. Вокруг царил веселый художественный беспорядок, сновали туристы, щелкая фотоаппаратами. Выбирали сюжеты: ну, конечно же, художники, по большей части японцы, неизменно рисующие все ту же серебристо-серую улицу, в конце которой встает Сакре-Кер, грязную, скользкую, небрежно замощенную улицу. Приставучие карикатуристы, назойливые портретисты. Уличные певицы, усиленно разевая рот, подбоченясь, все, как положено, выпевают жалостную историю бездомных любовников, а дружок стоит рядом, лихо заломив шляпу, крутит ручку шарманки, и перфорированная лента вылетает сбоку рывками плоской картонной музыки. Поднимаясь от площади Тертр к паперти, мы медленно перемещались от художников к певице, от певицы — к торговцам африканскими украшениями.
Но для него определения не нашлось. Он самым естественным образом завершал притворно беспечный ряд, где насмешка в духе Пульбо бесстыдно превращалась в жеманное обхождение, подчиняясь строгим и таинственным, внушающим смутное беспокойство законам. Рдеющая парча, сиреневые тени кругов под глазами, оттенки старинной камеи; его не воспринимали отдельно, не выхватывали взглядом его фигуру из бесформенной груды роскошных и пыльных тканей, да и сам он не лез на глаза, но ждал, пока безмолвие его вселенной притянет чей-нибудь взгляд. Просторный плащ струился волной, огромные ковры из итальянских дворцов выплескивались на ступени, неровно, буграми, сползали вниз. Поди угадай, что таится под ними, кто выглянет из-под такого холмика — принц? паяц? Островок вылинявшего, потертого бархата — и он, сидящий посреди своих владений, подтянув колени к плечам, уже шут и уже король, улыбается снисходительно, и вопросы замирают на губах: ничего не поделаешь, остается только его подождать. Его одежда, неразличимая среди разбросанных вокруг тканей, была всего-навсего лохмотьями, на ветру развевались клочья выцветшего лилового бархата. Высокие удобные сапоги из мягкой кожи на поджатых ногах, дерзких и проворных даже в неподвижности. Ветер мел по паперти, трепал бархатные лоскуты на его плечах, а его взгляд парил над всем Парижем. И несколько зевак уже разглядывали его.
Внезапно он, словно бы стряхнув с себя грезы, в которых был далеко от нас, без труда распрямился и с подчеркнутой тщательностью кропотливого муравья приступил к исполнению прозаических обрядов, многообещающих приготовлений — здешние жесты, уводящие в дальний путь. Он не спеша подбирал обеими руками громоздкий ковер из бугрившейся ткани, спускался по ступеням, и нам приоткрывались закулисные тайны представления — мягкая ткань была подбита черной резиновой подкладкой, плотно прилегающей к земле. А потом потянулись бесконечно долгие минуты, когда он, опустившись на колени на площадке, старательно разглаживал края своего багряного острова, торопливо прихлопывал ладонью, сотню раз начиная все заново, потому что едва уложенный ковер то и дело отлипал. Толпа охваченных любопытством зевак все росла, теперь уже не меньше сотни человек, уважительно на него поглядывая, выстроились на почтительном расстоянии правильным полукругом, откуда время от времени доносились робкие шутки, словно в насмешку над самими собой, над этой потребностью ждать, — и над ними, замершими в неподвижности, уже парила тайна.
Флорентиец неустанно прихорашивал свой мягкий остров. Это тянулось куда дольше, чем можно было себе представить, далеко выходило за пределы обычного терпения туриста, пресыщенного картинками. Но это нарушение правил становилось еще одним обольщением, дополнительной причиной, заставлявшей молчать, забывать и, возможно, соучаствовать. Он подтаскивал поближе раскрашенную деревянную повозку, на мгновение виднелся допотопный магнитофон с двумя колонками, потом старомодные дверцы закрывались, и раздавалась увертюра к «Мейстерзингерам» — скромно, без всплесков она растворялась в воздухе, не устанавливая ожидаемого соотношения сил — все оставалось едва намеченным, податливым. Сотня собравшихся превращалась в две сотни, потом людей становилось еще больше, и тогда он приближался и очень мягким жестом просил подвинуться, еще немного расширить круг. Ни с той, ни с другой стороны не произносилось ни слова, но зрители ему повиновались и вычерчивали на паперти абстрактную площадку для представления, о котором пока понятия не имели. По недолговечному, безмолвному, призрачному театру то здесь, то там прокатывались волны замешательства: а что, если он больше ничего не покажет?
Но представление началось. Музыка сделалась чуть громче. Флорентиец надвинул на лицо синюю обезьянью маску, теперь он смотрел из прорезей отсутствующим взглядом. Расставив ноги, обезьяна тупым взглядом обводила публику, потом выпрямлялась, нахлобучивала шляпу — и превращалась в человека, и он был уже один. Он взмывал на мощной вагнеровской волне, всплескивал руками, приручая тень. И одновременно с этим в шевелении ковра рождалось другое тело, странное тщедушное тело, увенчанное маской старика со взъерошенными волосами — фанатичный ученый, или, скорее, дирижер, охваченный безумием, пляшущий на гребнях волн музыки. И другие лица появлялись, смешивались все на том же тощем теле: большой оранжевый атласный Пьеро с абрикосовым воздушным шаром в руках. Меланхолические дождевые капли Пашельбелева канона смыли вагнеровскую бурю. Из толпы зрителей не доносилось ни единого возгласа, все были заворожены, околдованы. Медлительность жестов, печаль на лице, полнозвучность музыки слились в мгновение чистой красоты. Не было больше туристов, прервалась куцая ночная прогулка: одни только взгляды, притянутые легким волшебством.