Смерть лошадки - Эрве Базен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой брат вправе сетовать, а я понимаю мать. Я тоже был бы способен разорить все дотла, придерживался бы политики выжженной земли. На коре половины из этих трупов еще сохранились две зловещие буквы «М.П.», и я вдруг одобрил в душе исчезновение этих отживших свой век символов. Но я не мог сдержать крика ярости при виде последнего ствола, уже без веток, уже готового к отправке, лежавшего на ложе из щепок, иголок и кусков коры: этот тис, рухнувший всеми своими двадцатью пятью метрами поперек лужайки, был моим одиноким убежищем. Спасибо, мамочка! Спасибо за услугу, вы сами сумели подхлестнуть мой ослабевший дух! Я увереннее зашагал к цели, зато Фред стал, наоборот, не в меру подозрительным и оглядывал каждый кустик, следуя теперь в моем фарватере.
— Лучше бы подождать, когда совсем стемнеет, — шептал он. — Барбеливьен под вечер всегда шатается здесь.
Подумаешь, важность! Этот дом — дом моего отца, и я его законный наследник. Я у себя. Будь здесь даже Марсель, будь здесь сама вдовица, я теперь вошел бы в дом силой. Я уже завелся, а раз я завелся, остановить меня не так-то легко.
— Дай мне ключ.
Фред повиновался. Этот псевдопервенец снова стал вторым, а вернее, второстепенным и только беспокойно шмыгал носом. Ключ повернулся в замке, и я даже не принял мер, чтобы он не скрипнул. Я вошел в теплицу, громко топая ногами.
Если кто-нибудь из крестьян, притаившись за живой изгородью, заметит нас, то, видя наше хладнокровие, наверное, решит, что мы пришли сюда полить бегонии, умирающие от жажды в своих треснутых фарфоровых горшочках. Я сразу же насчитал с дюжину огромных тенет паутины, куда набилась стародавняя пыль. Стекла теплицы полопались от жары и града. Лакомки-глицинии нагло проскальзывали в любую щелку и неслыханно разрослись.
Но это было еще только начало. В столовой нас поджидало куда более тягостное зрелище. Роспись на стенах облупилась, источенные жучком деревянные панели еле держались, а серебряные канделябры, монументальная чаша, украшавшая камин, таганы кованого железа, оловянная посуда из поставца — те и вовсе исчезли. На месте остались лишь громоздкие шкафы, потускневшие от сырости, выглядевшие на фоне голых стен коричневыми мастодонтами. Ибо наши гобелены, гордость семейства Резо: «Деревья», «Голубой попугай», «Парижская шкатулка», «Амур и Психея», — тоже исчезли. Остались только следы гвоздей, которыми крепились планки, да на стене красовались нанесенные угольным карандашом огромные цифры — видимо, перенумеровали гобелены.
— Солнце освещает Амура! — хихикнул Фред.
И впрямь, солнцу «полагалось» освещать Амура: сейчас стояли самые длинные дни в году, и сумерки слали нам косой предзакатный луч, редчайший из редчайших лучей, который, по древней традиции, еще до царствования Психиморы, считался поцелуем мира. О, насмешка! Я и в самом деле ощутил странное умиротворение, я был доволен: это же вполне логично, это же естественно, что Амур и Психея покинули наш дом.
— Наши ковры! Наши кресла! — возмущался Фред, открывший дверь в смежную со столовой гостиную.
Фред говорил «наши», имея в виду «мои». Притяжательные местоимения, впрочем, были ни к чему: ковров и кресел тоже не оказалось на месте. В каждой комнате мы делали новые открытия. Все, что имело хоть какую-то ценность, испарилось. Один бог знает куда! Боюсь, все эти сокровища плесневеют в сараях какой-нибудь кранской фермы. В библиотеке — ни одной книги. Из большой галереи исчезло старинное оружие, но предки остались на месте, досадуя, что не представляют собой ни малейшей коммерческой ценности. Кухня лишилась сверкающей меди кастрюль, и лишь в буфете мы обнаружили следы скудного рациона мадам Резо: остаток засохшей овсянки, несколько листиков маринованного салата и горбушку серого хлеба, твердого, как утрамбованная глина в сентябре. Да еще в ларе лежал мешок с бобами, который Фред тут же вспорол, и содержимое рассыпалось по каменному полу. Не забудем также бутыль с уксусом, где плавал уксусный гриб, вонючий и разросшийся, как губка. Уксус был единственной роскошью, которую позволяла себе мадам Резо, чей желудок нуждался в очистительных средствах. Фред схватил швабру и за неимением иного букета водрузил ее в бутыль. Тут уж я не мог сдержать неодобрения: мой братец разнуздался, как отступающее войско. Только мое энергичное вмешательство положило конец этому вандализму слабых и побежденных.
Я увлек его за собой. Мы вскарабкались по лестнице, которая вела в святая святых — в спальню родителей, но, когда я открыл дверь, энтузиазм Фреда разом угас. Еще слишком чувствовалось ее устрашающее присутствие. Он вздрогнул. Шепнул мне:
— Помнишь?
Еще бы не помнить! Спускалась ночь, она несла с собой запахи затхлости, оплывшей свечи, застоявшейся дождевой воды. Спускалась ночь, вся исхлестанная ледяным полетом летучих мышей; лягушки-древесницы уже начали пробовать свой голос, а скоро насмешливо прохохочет первая сова. Десять лет назад, вскочив с постели, я босиком добрался сюда, присел на корточки у этой двери, чтобы подслушать ядовитый диалог родителей, переговаривавшихся через узкий проход, разделявший супружеские постели. Ну, живее, войдем, массивный английский шифоньер, конечно, на месте и, конечно, заперт на два оборота ключа. В темноте поблескивало зеркало, перед которым брился отец.
— Я задерну шторы. А ты, Фред, зажги керосиновую лампу, она на ночном столике.
Мы научились отпирать любые шкафы еще с эпохи «ключемании». Достаточно повертеть в скважине крючком для ботинок, валяющимся на туалетном столике, и дело сделано. И если моя рука чуть дрожала, то лишь потому, что этим крючком мсье Резо застегивал свои ботинки на пуговицах… Я почувствовал всей спиной его пронзительный взгляд, ибо он был здесь на стене, в квадратной шапочке на голове и со слюнявкой под подбородком, с распушенными усами, со всеми своими экзотическими побрякушками, приколотыми к красной профессорской мантии, — словом, такой, каким его увековечил художник. Легкое щелканье известило о том, что язычок замка сдвинулся с места, и я обернулся, торжествующий и смущенный. «Я прожил в этой спальне двадцать лет, — казалось, говорили глаза мсье Резо, — и ни разу не отпирал шифоньера». Фред перехватил мой взгляд и проворчал:
— Ну, знаешь, старик, сейчас не время сентиментальничать.
При свете лампы горят как уголья его шакальи глаза, свет подчеркивает непомерно длинные ногти на этой руке, которая нетерпеливо тянется к полкам шифоньера. Я отлично знаю, что этот шакаленок вполне мог поладить с матерью, если бы она ограбила только меня одного, и изо всех своих сил лаял бы мне вслед. Он любит меня, но совсем так, как шакал любит пантеру: ведь пантера позволяет ему доедать после себя падаль. Так пусть же действует, пусть обрушивается на потайные ящики, откуда идет непереносимо утробный дух.
— Драгоценностей нет, — разочарованно проскрипел Фред.
Я этого ждал. Драгоценности не приносят дохода. Мадам Вдова, которая никогда не носила ценных украшений, очевидно, сбыла их, дабы увеличить свою долю ренты. Вот и все. Осталась все же платиновая змейка с сапфирами вместо глаз, которую хозяйка сберегла, так сказать, из симпатии к своим сородичам и которую Фред торопливо сунул в карман.
Наша мать не сохранила ничего, кроме обручального кольца и перстня, подаренного ей отцом в день помолвки. Необследованным остался лишь один ящик, запертый на ключ. Не дожидаясь, когда я пущу в ход крючок, Фред вытащил верхний ящик и сунул руку в нижний. Первой ему попалась тетрадь в черном молескиновом переплете, и Фред разочарованно протянул:
— Должно быть, старухины счета.
Однако добыча оказалась богатой… В эту тетрадь мадам Резо записывала месяц за месяцем все бумаги, по которым подходил срок получения процентов. Итак, мы узнаем точную сумму семейного достояния.
— Письма!
Мадам Резо женщина аккуратная: все письма были сложны в пачечки, перевязаны, снабжены соответствующими надписями. Разберемся потом.
— Бумажник!
Фред произнес это слово со страстью, по слогам. Но его любопытство тут же уступило место досаде. В бумажнике хранились одни лишь фотографии. Фотографии одного лишь Марселя, нашего «китайского» братца. «Марсель в возрасте шести месяцев», — сообщала клинообразная надпись на оборотной стороне карточки. «Марсель, Шанхай, 12 июня 1920 года». Опять «Марсель 17 мая 1921 года на борту „Портоса“». Еще Марсель, Марсель, смирно стоявший рядом с мамочкой. Очевидно, это была часть какой-то общей фотографии, и мы догадались, что это наш единственный групповой снимок: ножницы сделали свое дело и гильотинировали всех остальным. А теперь полюбуемся самым последним снимком, насчитывающим не более двух недель: Марсель в форме младшего лейтенанта.
— Даже умилительно, — сказал Фред. — Ты хоть понимаешь, в чем тут дело? Ведь она никогда его особенно не выделяла. Когда мы были маленькие, она обращалась с ним чуть-чуть лучше, чем с нами.