Московская книга - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы шли в театр при полном параде. Наиболее франтовато одевался Толька Симаков: синий шевиотовый костюм-тройка, розовая сорочка, галстук в горошек и черные туфли на резине. Данилыч ничего не жалел для пасынка. По-настоящему же хорошо был одет Павлик. Дядя привез ему из-за границы изумительный пуловер, фисташкового цвета рубашку, в тон ей галстук и серые гетры. Грубошерстные мосторговские брюки, тщательно отутюженные, не портили ансамбля. Пройдут годы и годы, и безмерно вытянувшийся Павлик будет щеголять все в том же штопаном-перештопаном пуловере, застиранной, потерявшей цвет рубашке, омохрившемся галстуке и неистребимых гетрах. Знаменитый дядя то ли больше не ездил за границу, то ли охладел к племяннику. Уходя на войну, Павлик подарит галстук Тольке, а гетры мне.
Мы со Славой Зубковым одеты на одном уровне: оба в перешитых отцовских толстовках, жестких, кусающихся брюках, брезентовой обуви и черных «бабочках». На вечерние спектакли дети до шестнадцати лет не допускались, и нам надо было за счет внешнего облика добрать недостающих два года. Крошечный Симаков в своей тройке сходил за взрослого лилипута, высокий «заграничный» Павлик не вызывал сомнений, нам же с Зубковым оставалось надеяться на экстравагантную «бабочку», столь любезную старым академикам, метрдотелям и нищим скрипачам в Столешниковом переулке.
В полубреду пересекали мы Театральную площадь, огибали Большой театр и мимо артистического входа, возле которого толпились поклонники отечественных Орфеев, выходили к скромному подъезду филиала. И тут совершалась метаморфоза. Исчезали чинные мальчики, и вместо них в толпу, осаждающую вход, втискивалось четверо пройдох, нахальных и трусящих, готовых к отпору и бегству. Мы ходили в театр без билетов, как тогда говорили, «на протырку». Билеты стоили дорого, нам таких денег в семье не давали. Конечно, раза два-три в год мы попадали в оперу законным путем: в дни школьных каникул непременно устраивался поход в Большой театр по удешевленным ценам, ну и конечно, разок можно было разорить родителей, но разве это утоляло наш музыкальный голод? Мы ходили в оперу почти каждый день, предпочитая филиал основной сцене, потому что там был не столь жесткий контроль.
Наиболее густо толпа валила за пять — семь минут до звонка, нервозность опаздывающих зрителей сообщалась билетершам, их бдительность притуплялась. Толпа несла тебя, как вешний поток щепку, и нередко благополучно доставляла в вестибюль. Наш оперный сезон начинался весной, когда можно было ходить без пальто и не пользоваться гардеробом, где тоже спрашивали билет.
Теперь надо было дождаться третьего звонка, пулей взлететь на галерку и, не обращая внимания на стражницу облупившихся дверей, скользнуть в блаженный полумрак, уже напоенный первыми звуками увертюры. Сюда загоняли всех, кто не успел занять свои места до третьего звонка, и здешние билетерши билетов не спрашивали.
Конечно, далеко не всегда наше проникновение в театр совершалось так гладко. Глаз у билетерши был острый, наметанный. Обычно с первой попытки удавалось пройти одному Павлику, самому высокому и приметному из нас. Можно было подумать, что на нем шапка-невидимка. Толя Симаков рядом с ним — собачья будка у подножия каланчи, но его обнаруживали и гнали прочь, а длинный Павлик оказывался по другую сторону кордона. Он шел неторопливо, почти не таясь, с рассеянно-отвлеченным видом, будто высматривал что-то впереди. То ли на билетерш действовала его отвлеченность, нездешность — в народе всегда благоволят к чудакам, — то ли завораживал заграничный вид, но, кем бы ни представлялся им Павлик: юным иностранным принцем или полуидиотом, — его, как правило, не трогали.
Симаков, хотя и засыпался порой, чаще преуспевал благодаря своему маленькому росту. Куда хуже, хотя и по разным причинам, обстояли дела у нас с Зубковым. Слава шел напролом. Он не примеривался, как я, не хитрил, не выискивал путей полегче, а в своей обычной манере, будто все решено заранее и остается лишь действовать, с ходу врезался в толпу и, не обращая внимания на окрики билетерш, ломил вперед. После двух-трех неудачных заходов он обычно попадал в руки милиционера. Его благородная прямота казалась билетершам верхом бесстыдства, им мало было прогнать его прочь, хотелось проучить хорошенько наглого безбилетника. Слава пытался уйти от милиционера одним сильным, решительным рывком, но это никогда не удавалось, и, вздохнув: «Ну, ладно!» — он с достоинством покорялся.
Потерпев неудачу, я, в отличие от него, не повторял попыток и ждал антракта. Я всегда боялся унижения, и меня отнюдь не соблазняло путешествие под стражей в театральный подвал. И Слава, и Павлик относились к подобным провалам с философским спокойствием. Выслушав суровую отповедь и пообещав исправиться, они тут же шли «на протырку» в Большой театр. А Толька Симаков при виде милиционера немедленно задавал стрекача.
Грустные то были минуты ожидания антракта. Другие счастливцы вовсю наслаждались музыкой, а я с комком в горле томился возле зарешеченной афиши. Герцог Мантуанский — Лемешев, Джильда — Катульская, Риголетто — Политковский, Марулло — Ханов, Спарафучиль — Дровянников, графиня Чепрано… Боже мой, восемь раз я был на «Риголетто», но никогда не видел графини Чепрано. А ведь это ей объясняется на балу в любви легкомысленный герцог, ее обманутого мужа спрашивает горбатый шут: «Что у вас на голове, граф Чепрано?» — под дружное «ха-ха-ха!» придворных. Я никогда не видел выхода герцога и лишь по радио слышал знаменитую балладу «Та иль эта — я не разбираю». По странному, роковому совпадению мне никогда не удавалось пройти на «Риголетто» к началу. Так же обстояло и с некоторыми другими операми: я слышал «Онегина» без признания Ленского в любви к Ольге, «Фауста» без пролога, где он стар и седобород, я не видел въезда Ивана Грозного на лошади в «Псковитянке», не присутствовал при счастливой любви Князя с дочерью Мельника, будущей Русалкой, и очень поздно сподобился услышать застольную в «Травиате» и дивную арию Виолетты «Жить свободно, жить беспечно». А вот с «Трубадуром» мне неизменно везло, и я раз за разом слушал восхитительный «Рассказ Феррандо», старого воина. И с «Флорией Тоской», будь она неладна, мне везло, а там в первом действии слушать нечего.
Попасть в театр во время антракта было легко: люди выходили на улицу покурить, и билетершам лень было вторично проверять билеты. Все же Павлик раздобывал для меня на всякий случай надорванный билет, но то была излишняя предосторожность.
Конечно, неизмеримо сладостнее было оказаться среди тех, кто проходил к началу спектакля, и дело не только в музыке. Ты чувствовал себя ловкачом и баловнем судьбы, мог с высоты своей удачи посочувствовать тем, кто засыпался, ты наслаждался чувством радостного братства с другими счастливцами, среди которых оказывалось немало наших исконных врагов — Девятинских. И тут происходило полное взаимное разоружение.
— Говорят, ваш Симаков укусил билетершу за руку? — вежливо обращался к нам парень по кличке Тапочка. Мы знали, что это вранье, но ценили любезность.
— А вашего Гульку брали два милиционера и пожарник?
— Ну, Гулька все равно удерет, — вмешивался атаман Лялик.
— Он будет здесь! — убежденно говорил Тапочка. — Хоть к четвертому действию, но будет.
— Братцы! — спохватывался кто-то. — Программка есть?
— Спятил? Не знаешь, на кого идешь?
— Озеров, Барсова, Сливинский, Златогорова! — обиженно выпаливал заподозренный в невежестве меломан. — Я не посмотрел, кто за оруженосца Манрико…
— Перегудов, морда!..
Да, мы достигли такой изощренности, что знали исполнителей даже самых маленьких партий. Пусть оруженосец Манрико поет всего две фразы, полагалось знать исполнителя не только по фамилии, но и по имени-отчеству.
Благорастворение воздухов кончалось с выходом из театра. Мы больше не общались с Девятинскими, хотя и не задевали их. Даже мимо нашего дома в Армянском они шли, не убыстряя шага, их охранял дух Манрико и Леоноры, Каварадосси и Тоски, Рудольфа и Мими…
Чем была для нас опера? Развлечением, удовольствием? Нет, чем-то неизмеримо большим. Мы жили сурово и деловито. Шумный, пыльный двор был бессменной декорацией нашего скудного досуга. Никто из нас не видел ни моря, ни гор, ни чужих городов. Опера уводила нас в пленительный мир, исполненный любви, героизма, самопожертвования, несказанного благородства. В детстве, точнее, на подступах к юности вовсе не первоклассное, тонкое искусство формирует души. На заре жизни нас лепят не Достоевский и Флобер, а Дюма и Жюль Берн, не Серов и Врубель, а Шишкин и Виктор Васнецов, не Бах и Бетховен, а Верди и Пуччини…
По возвращении из театра мы не расходились по домам. Музыка владела нами, томила нас, искала выхода. Мы шли на черный двор, где вдоль задней стены дома, метрах в четырех от нее, выстроились дровяные сараи. Здесь же медленно изгнивали в штабелях доски, бревна и прочий строительный материал, предназначенный для ремонта дома, который никак не мог начаться. Мы выбирали место напротив пустующих с нэповских времен конюшен, чтоб не тревожить жильцов первого этажа. Час был довольно поздний, хотя со двора еще доносились голоса и смех судачащих на крылечках женщин.