Откровение и сокровение - Лев Аннинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
зарыдает от своего хамства…». В том же стиле – поджог. Мельник-кулак, выпивши, обещает сжечь все заведение «в августе – перед обработкой нового урожая». Рассказчик советует артельщикам «застраховать предприятие, повесить в нем огнетушители и нанять сторожа, а на кулака донести власти». Неизвестно, было ли это сделано, известно только, что все сгорело. Электромеханик, оставшийся без работы, теперь разводит кур. «Хотя на что нужны куры кровному электромеханику?» Интонация карнавала: то ли щедринская, то ли гоголевская.
Много лет спустя, уже после войны, Платонов еще раз возвращается к этой истории и заново описывает ее – в рассказе «Афродита». На этот раз – в жанре элегии. Сгоревшая мельница – далекое воспоминание, след сгоревшей жизни, маленький эпизод реальности, тотально уничтоженной в пламени войны, или, лучше сказать (вслед за С. Бочаровым), – след энергии, развеянной хаосом. Это – в космическо-философском плане, определяющем платоновский сокровенный мир. Но разговор-то с Горьким идет не в космическо-философском, а в социально-прикладном плане. Так что интересно: подожгли все-таки мельницу или не подожгли? Подожгли. О том, что это – поджог, сообщает рассказчику следователь. Рассказчик «не может этого сразу понять», поджигатель оказывается на вид «обыкновенным человеком и о действии своем не сожалеет». Платонов глухо намекает, что у этого человека было право на протест: «Это существо жило яростной жизнью и даже имело свой разум, в истину которого верило». Детали сгоревшего двигателя «коченеют на фундаменте, как потоки слез»; слезы расплавившейся машины утоплены в море слез, пролитых с тех пор; в этом море потеряны все следы, все судьбы; мечта о «всеобщем блаженстве» оказывается наивной и ложной; там, где когда-то царило, куражилось, орало «обчество», – теперь дрогнет в одиночестве сердце… Чехов? Бунин?
Так что же такое Платонов? С Щедриным он или с Чеховым? Сатирик он? Лирик? Карнавал у него или элегия?
И то и другое. Платоновский секрет – в соединении того и другого: в том, как великая мечта оборачивается великим карнавалом. Но от разгадки далеки в разговоре оба: не только Горький, который не видит в Платонове никакой загадки, но и сам Платонов, который прячет и пересказывает Горькому сюжет с поджогом в общепринятом варианте тех лет, угадывая ожидания и мысли Горького. «Кулаки терроризируют крестьян-коллективистов убийствами, поджогами, различными подлостями… Отсюда следует естественный вывод: если враг не сдается – его истребляют», – напишет Горький год спустя, а пока…
А пока, выслушав Платонова, он плачет:
– Вы счастливее нас!
После чего рассказывает ему о Шахерезаде: как она «не хотела умирать, не хотела, и каждую ночь новым чудесным рассказом зарабатывала себе право жить еще сутки. Вот и нашим писателям нужно работать, как Шахерезада, но только они, писатели наши, счастливые, а Шахерезада была несчастной…»
Пятьдесят лет спустя Мих. Геллер острит по этому поводу: стало быть, писателям следует рассказами о счастье «зарабатывать себе право жить еще сутки»? – но этого ни Горький, ни Платонов «не разъясняют». Вряд ли собеседники оценили бы подобную остроту: они были в другой реальности. Горький в ту пору готовил предисловие к академическому изданию «Тысячи и одной ночи», он был переполнен впечатлениями и хотел по-своему приободрить гостя.
Диалог в дверях.
– Я сам с ним займусь, с чертом, – обещает Горький, пытаясь открыть замок. – Я сниму всю эту дверь совсем с ее запорами и навешу новую.
– А может быть, Алексей Максимович, лучше прорубить новый вход в капитальной стене?
С намеком на ключевую фразу той эпохи: стена, да гнилая, ткни – и развалится?
«Алексей Максимович улыбнулся. Дверь самовольно открылась.
– Ишь ты, послушалась! – сказал Горький. – Ну, что же, до свидания, литератор!
– Я не литератор, Алексей Максимович, я писатель.
– Да, слово-то нехорошее, – произнес Горький, – и нерусское, и длинное, и даже оскорбительное какое-то. Это вы правы, что обиделись…»
Настроение 1939 года остро окрашивает всю эту запись. И «оскорбительное слово», поставленное в финал. И мотив безвыходности от первой фразы «войти можно – выйти трудно» до последнего иронического совета ломать стену, – во всем этом угадывается позднее размышление Платонова о судьбе Горького. Может быть, и мысль о том, что он был – по ходившей тогда версии – умерщвлен… между прочим, отравленными КОНФЕТАМИ. Печаль, ощущение неудачи, мысль о непонимании пронизывают воспоминания Платонова. Интересно, что он так и не объясняет в них главного: того «литературного дела», из-за которого, собственно, и пришел к Горькому. Только в одной фразе намек: «Горький, листая рукопись на столе, зорко поглядывал на меня».
Что за рукопись – теперь не угадаешь. К платоновским рукописям, читавшимся Горьким, мы скоро перейдем. А пока – о ситуации.
Двадцать девятый год – чем он оборачивается для героев нашего повествования? Для Горького – это второй приезд в СССР, триумфальный. Для Платонова – первая в его жизни травля за «Че-Че-О», «Усомнившегося Макара». Первый раскат грома в его судьбе. Так что, может быть, неспроста в этот момент Платонов ищет встречи с Горьким… Роман «Чевенгур» лежит в издательстве, и тоже под ударом.
Горький читает «Чевенгур»Впрочем, Горький пока ничего не читает. Некогда. Надо ехать в путешествие по стране. На север. Среди пунктов – один, которому суждено войти в горьковскую биографию (и в «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына) в качестве незабываемого эпизода: Соловки.
В августе Платонов напоминает о себе письмом, которое заносит и оставляет, возможно, не застав хозяина дома (хотя из поездки Горький уже вернулся), – оставляет вместе с рукописью.
На этот раз мы точно знаем, какая это рукопись. Это «Чевенгур».
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович.
Я у Вас был два месяца назад. Теперь я прошу прочитать мою рукопись. Ее не печатают (в „Федерации“ отказали), говорят, что революция в романе изображена неправильно, что все произведение поймут даже как контрреволюционное. Я же работал совсем с другими чувствами, и теперь не знаю, что делать. Обращаюсь к Вам с просьбой прочитать рукопись и, если будет Ваше согласие, сказать, что автор прав и в романе содержится честная попытка изобразить начало коммунистического общества. Уважающий Вас Андрей Платонов».
На конвертике с надписью «A. M. Горькому» Горький для памяти делает свою надпись: «Андрей Платонов, писатель». Но романа не читает: опять некогда, надо ехать во второе путешествие по стране, на этот раз на юг: Нижний Новгород, Волга, Сталинград, Астрахань, Ростов, Новочеркасск, Сочи, Сухуми, Тифлис, Владикавказ… 10 сентября поездка прервана – у Горького кровохарканье. 11 сентября он в Москве.
12 сентября Платонов снова напоминает о себе:
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Месяц приблизительно назад я отнес Вам рукопись своего романа „Чевенгур“. Вы тогда уехали. Теперь я узнал, что Вы возвратились. Прошу Вас прочитать рукопись и помочь тому, чтобы она была напечатана, – если Вы найдете, что рукопись заслуживает этого. Уважающий Вас Андрей Платонов…»
Горький садится читать роман.
Он читает его шесть дней.
«А. Платонову.
Человек Вы – талантливый, это бесспорно, бесспорно и то, что Вы обладаете очень своеобразным языком. Роман Ваш – чрезвычайно интересен, технический его недостаток – чрезмерная растянутость, обилие „разговора“ и затушеванность, стертость „действия“. Это особенно сильно замечаешь со второй половины романа.
Но, при неоспоримых достоинствах работы Вашей, я не думаю, что ее напечатают, издадут. Этому помешает анархическое Ваше умонастроение, видимо, свойственное природе Вашего „духа“. Хотели Вы этого или нет, – но Вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры. При всей нежности Вашего отношения к людям, они у Вас окрашены иронически, являются перед читателем не столько революционерами, как „чудаками“ и „полоумными“. Не утверждаю, что это сделано сознательно, однако это сделано, таково впечатление читателя, то есть – мое. Возможно, что я ошибаюсь.
Добавлю: среди современных редакторов я не вижу никого, кто мог бы оценить Ваш роман по его достоинствам… Это мог бы сделать А. К. Воронский. Но, как Вы знаете, он „не у дел“.
Это все, что я могу сказать Вам, и очень сожалею, что не могу сказать ничего иного.
Всего доброго. А. Пешков.
Куда направить рукопись?
18. IX.29 г.»
Первое ощущение: «припечатал». Не захотел вступиться. Решил судьбу: «жаловаться больше некому». Михаил Геллер (оценки которого я привожу) полагает, что Горький – «цензор», что для него «наша цензура», как он называет советскую, – «явление необходимое и неизбежное». Чтобы опровергнуть это мнение, не нужно даже прослеживать другие высказывания Горького на этот счет, достаточно вчитаться в само письмо; Горький не пишет: «я не приемлю», он пишет: «цензура не приемлет»… Впрочем, еще одно высказывание приведу, из послания Роллану 1928 года: «Цензура? В свое время я был не очень цензурным писателем и знаю, что это такое. Знаю также, что „общественная“ цензура не лучше „государственной“. Лично я теперь не испытываю на себе давления цензуры, но жалобы на нее слышу часто и нахожу, что большинство их – справедливы.