Пуп земли - Венко Андоновский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда я всего этого не знал, не был детально знаком с технологией власти, но интуитивно (интуиция — прекрасное орудие познания для молодых) чувствовал, что не нужно подписывать бланк, который мне подсовывала Люция. Потому что я чувствовал глубокую аналогию между сексом (которого с Люцией у меня еще не было) и политикой; чувствовал, что и в любви к Люции есть доля этой политики, этих стратегий. И отказался. Она смотрела на меня.
— Что же я скажу там, в Партии? — спросила она.
— Скажи им, что я не хочу, — ответил я. — И тебе советую не подписывать, — добавил я.
— Поздно, — сказала она, — Я уже активистка.
Я спросил Люцию, не умнее ли заниматься любовью со мной, чем быть их активисткой.
— Ян Людвик, — сказала она, — ты морально полностью уничтожен; ты просто моральная развалина. Твой джаз отобрал у тебя патриархальную мораль, разоблачил тебя; ты не знаешь, что говоришь. Твое искусство без здорового народного духа — это лестница, стоящая на облаке, просто перебирание ногами, топчущими народное бытие.
Я сказал, что все равно не подпишу.
Но много лет потом я думал над тем, что сказала мне Люция. На своем саксофоне, уже в цирке, я пробовал играть македонскую народную песню; играл ее на инструменте, считающемся классическим джазовым инструментом. И заметил нечто странное, что меня беспокоило: саксофон удовлетворительно исполнял эту нашу народную песню; но он исполнял ее до определенных пределов и не далее. Что-то в ней оставалось невысказанным этим инструментом, как будто он был сделан с другой целью. И до сего дня я не уверен, была ли Люция права; в чем я уверен, так это что в других условиях (если бы она не была членом Партии, например) я бы легче согласился с ее тезисами о здоровом и новом народном искусстве. Если бы она не давила этой политической силой, я бы согласился с ней в вопросе о народном искусстве, если бы она дала мне самому написать заявление о вступлении в Партию, если…
Я точно помню, что потом сказала Люция:
— Ты рискуешь своим будущим, Ян Людвик. Я приказываю тебе подписать и идти со мной.
Она была страшно сердита; похоже было, что она до разговора со мной совершенно не сомневалась, что сумеет выполнить партийное задание — заполучить меня. Ее гнев был мне приятен, хотя мне и не было все равно, что она считала, что моя любовь к ней упростит ей выполнение партийного задания! В этом был расчет, она привлечет меня к ним, используя то, что я ее люблю. Но, с другой стороны, то, что она приказала идти с ней, показало ее гневное бессилие, и это было приятно. (Боже, неужели я был настолько незрел и глуп, что не понял, что именно Люция хотела этим сказать: что хотела, чтобы я был с ней в единственном общественно приемлемом качестве — как товарищ по Партии; неужели я был настолько глуп, что не понял, что это было единственной формой, в рамках которой мы тогда могли быть вместе, тогда, когда партийное сознание было сильнее даже физиологических потребностей?) Чтобы ее развеселить, я сказал, что подпишу. Я взял бланк, перечеркнул везде этот «народный дух», вместо него вписал «Люция» и подписался. Получился вот такой текст:
«Я, потрясенный и опечаленный тем, что происходит теперь с обесчещенной ЛЮЦИЕЙ, вступаю в Партию ЛЮЦИИ и обязуюсь днем и ночью работать над подъемом ЛЮЦИИ до высочайшего уровня, дабы возвратить ей честь и достоинство и…»
Люция прочитала, покраснела — и я получил пощечину. Она, вся в слезах, побежала по коридору, а я впустую звал ее, чтобы извиниться.
Когда Партия Люции победила и когда мы перешли в последний, четвертый класс гимназии, начал проявляться истинный смысл этого происшествия. Люция была права: я мог уже тогда обеспечить свое будущее, просто подписав текст, составленный другим; нужно было только стать частью коллективного, верховного «я» — и все было бы как надо. Между тем я оказался на распутье. Партия Люции решила дифференцировать молодежь; требовалось определиться, и для этого во всех школах началась широкая акция по «анкетированию». Люция еще раз подошла ко мне и сказала:
— Еще не поздно определиться.
Понятно, моя мужская суетность не позволяла мне сделать этого; я сказал ей, что не поменял своего отношения к народному духу. Она сказала:
— Как хочешь, — и протянула мне газету.
Под рубрикой «Культура» было напечатано заявление министра культуры. «Нет средств на джаз-фестиваль», — сообщил он, а в тексте было сказано: «В этом году, впервые за пятнадцать лет, не состоится городской джаз-фестиваль, на котором предполагалось выступление известных музыкантов со всего мира».
— Я думаю, теперь конец и твоей стипендии для обучения в Берне, — сказала Люция.
Очень быстро у Партии Люции появилась сильная молодежная организация; по вечерам молодежь из ее Партии ходила под окнами по темным улицам с зажженными свечами и отмечала, как тогда говорилось, «пришествие свободы». Провозглашали лозунги, в которых прославлялся прогресс народного духа, освобождение от ложных ценностей прошлого, кричали: «Да здравствует народное искусство!» — пугая всех тех, кто, как они считали, не определился. Однажды вечером я увидел на моей улице, прямо под моим окном, и Люцию; она шла в первом ряду, со свечой в руке, освещавшей ее красивое лицо, и кричала: «Да здравствует свобода, да здравствует новое народное искусство!» Они обошли вокруг моего дома, кто-то бросил камень в окно комнаты, стекло разбилось, и я увидел, что Люция побежала, поспешила вперед. Потом они пошли к дому, где жил Павел Земанек; кричали всякие гадости про его отца, говорили, что он предатель, не помнящий родства, оставивший семью, и что его сыну Земанеку, его отродью, еще перекрасят яйца; и потом исчезли, распевая какую-то свежеиспеченную народную песню, отправились по новому адресу.
Земанек подписал на следующий день, хотя мы вместе играли джаз.
Так и началось все это: моя любовь к Люции и ненависть к ее Партии. Однажды я сказал ей:
— Люция, я пишу песни о тебе; я пишу «Песнь песней» о тебе, а в эту песню вплетается ужасающий хор твоей партии.
На следующий день меня вызвал физкультурник, наш классный, и сказал мне, что, если я буду и дальше говорить такие гадости про Партию, тем более про партию, к которой я не принадлежу, он выгонит меня из школы. Понятно, что я ничего не сказал Люции, потому что не верил, что ей важнее Партия, которая пишет ей речи и характеристики, чем молодой человек, который ей, как женщине, пишет песни.
И до сегодняшнего времени меня мучит один вопрос: вот я уже упоминал Песнь песней. Я всегда спрашивал себя: почему в Песни песней, кроме Него и Нее, есть еще одно действующее лицо — Хор? Не было ли и тогда такого, что между двумя вставала толпа? Потому что там полно вот таких глупостей; Она говорит, обращаясь к Нему. Скажи мне, ты, которого любит душа моя: где пасешь ты? где отдыхаешь в полдень? к чему мне быть скиталицею возле стад товарищей твоих? А вместо Него отвечает Хор. Хор: Если ты не знаешь этого, прекраснейшая из женщин, то иди себе по следам овец и паси козлят твоих подле шатров пастушеских.
Этот обычай вмешивать Хор в разговор Возлюбленной и Возлюбленного проходит через всю Песнь песней, и мне он непонятен, потому что иногда Хор начинает грубить, вмешиваться в интимные вопросы, приказывать, что выбрать, а от чего отказаться. В одном месте (5,9) Хор даже говорит Возлюбленной: Чем возлюбленный твой лучше других возлюбленных, прекраснейшая из женщин? Чем возлюбленный твой лучше других, что ты так заклинаешь нас? Как будто хочет «привести ее в чувство», отвратить от того молодого человека, который Хору не по нраву! Это верх безобразного вмешательства Хора в частные дела.
Такой вот Хор.
* * *Я уже упоминал Земанека, покорного, как корова, которого я очень любил и который был моим лучшим другом. Он был замкнутым, смирным, мухи не обидит. Отца у него не было; отец его погиб в какой-то элитной части в Африке (по-моему, в Египте); он был наемником в иностранной армии и бросил семью сразу после рождения сестры Земанека, чтобы стать солдатом. Так, по крайней мере, говорил Земанек. Сказал, что заработает на большой дом и вернется. Но не вернулся. Земанек жил в предместье в развалюхе, оставшейся от деда по материнской линии; жил там один, без матери и сестры. Я никогда так и не узнал, почему мать и сестра Земанека жили в другом конце города, в другом предместье. Мы с Земанеком часто ходили к ним обедать. Его мать, кроткая женщина, относилась ко мне как к сыну; от них мы шли гулять в город или бродили по ближайшим окрестностям и мечтали о женщинах, деньгах и путешествиях. Я по нескольку дней не заходил домой и ночевал у Земанека. Мы жили как боги: у нас ничего не было и в то же время было все, и никогда в жизни потом уже мне не было так хорошо. С Земанеком, если было нужно, мы могли носить одну пару обуви на двоих, как говорится: если бы было нужно, он бы надел левый ботинок, а я — правый, и мы так бы и пошли в город. Кстати, так несколько раз и было, мы делали это из молодого желания посмеяться (смеясь над своей бедностью!), а люди смотрели на нас, открыв рот; раз над нами стали хохотать какие-то девушки, и я помню, что шутка с ботинками привела к тому, что они целую ночь гуляли с нами, а мы потратили уже все деньги и решили сводить их в кино, но туда нас не пустили, поскольку у нас двоих было только по одному ботинку; Земанек поговорил с ними, и мы сдали билеты и пошли в кафе. Пили вино, набрались как следует, так что я до сих пор так и не узнал, как мы добрели домой и где оставили девушек.