Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография - Дитер Томэ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как назвать то, что лежит за пределами литературы? Это «остаток»? Или же, скорее, «всё»? Все творчество Сартра состоит не в чем ином, как в колебаниях между двумя ответами – и в отчаянной попытке от этой нерешительности ускользнуть. Две версии этих попыток выделяются особо: их можно озаглавить «соблазн» и «ангажемент».
Как человек пишущий, Сартр не хочет пренебрегать «остатком» мира, но наоборот: «все» впитать и вместить. Это удается ему посредством атакующей защиты: он обретает безграничную власть и господство над реальностью, которую соблазняет: «Писать означало ухватывать смысл вещей и как можно лучше его передавать. Соблазнять – по сути было то же самое».[438] Стратегия письма, как и стратегия соблазнения, заключается в одном – проникнуть во внутренний мир объекта. Соблазнив свой объект, его раскрываешь, раздеваешь, видишь голым. Так реальность становится у Сартра женской, она становится объектом вожделения, подлежащим завоеванию. Сартр проникает в другое, становится им, соблазняет других – и продолжает наслаждаться своим письмом. Это двойное наслаждение утешает его не только интеллектуально, но и сексуально: описание своих сексуальных похождений ему нравится во всяком случае не меньше, чем сами они. К страсти к завоеванию примешивается страсть к дистанции, с которой он рассматривает унылую, иногда отвратительную реальность.
Как и стратегия соблазнения, теория ангажированности тоже существует под знаком расширения пространства борьбы для письма. У истоков ангажемента стоит сперва не чувство всемогущества соблазнителя, но опыт слабости пишущего: ангажированность должна противодействовать тенденции бегства от мира. Девиз – «Вмешательство вместо эрзаца». Когда из-за нарастающей слепоты он теряет возможность писать, он говорит:
«В определенном смысле я лишился основания для существования: я был, но уже больше не есмь, если хотите».[439] Это звучит почти так же, как если бы он сказал: «Я пишу, следовательно, существую». Но мы имеем здесь дело не с эгоцентричным, самодовольным актом, а с публичным, политическим обоснованием своего существования, увенчанного идеей ангажированного писателя. Вместо того чтобы посвящать (или жертвовать?) жизнь посмертной славе – и в этом смысле вообще не жить, – Сартр хочет быть полезным для своего времени писателем.
В «Словах» есть примечательная сцена: маленький Пулу во время рождественского праздника в дедушкином Институте иностранных языков слышит, как дед говорит о ценимом им сотруднике: «Одного здесь не хватает, господина Симонно».
Стоило произнести его имя, и в переполненный зал, точно нож, вонзилась пустота. Я был потрясен: оказывается, человек может иметь свое собственное место. Место, закрепленное за ним. Из бездны всеобщего ожидания, словно из невидимой утробы, он вновь рождается на свет. <…> Беспорочный, сведенный к чистоте отрицательной величины, Симонно обладал несжимаемой кристальностью бриллианта. И именно потому, что мне выпало на долю в каждую данную минуту находиться в определенном пункте земли, среди определенных людей и знать, что я здесь лишний, мне захотелось, чтобы всем другим людям во всех других пунктах земли меня не хватало, как воды, как хлеба, как воздуха.[440]
Он извлекает из дедовой фразы целую науку о том, что – надо же! – кого-то может не хватать. Кого не хватает, по тому скучают и в том нуждаются, тот оказывается полезным и находит в этом основание для своего существования. В нехватающем Симонно бесполезный и никому не нужный Пулу прозревает прототип ангажированного писателя, которым он хочет стать. Недостающим панданом к долгим проводам «бессмертного писателя» служит поэтому теория ангажированного писателя, впервые изложенная им в эссе «Что такое литература?» (1948).[441] «Слова» воплощают то, чего нет, и изображают то, чем уже не должен быть писатель, тогда как «Что такое литература?» отвечает за то, чем он должен стать.
Теория ангажированности программирует новое существование или, по крайней мере, его обоснование. Здесь следует, однако, подчеркнуть, что при всем своем колоссальном воздействии на левых писателей эта программа никогда не была осуществлена Сартром.[442] Он так и не выходит за рамки собственной амбивалентности: он бесконечно сводит счеты с тем, кем он (больше) быть не хочет, и выступает «программным теоретиком» некоторого нового Сартра, которому, правда, не удается переступить порог этого первого наброска. Сартр – фанатик громогласного возвещения, но многие его работы остались незавершенными. Чем более он ангажируется, тем более его письмо вырождается в прокламацию. «Из 488 манифестов разнообразного содержания, увидевших свет между 1958 и 1969 годами, он подписал почти сто».[443] Судьба Сартра была предрешена тем, что прогрессирующая слепота постепенно оставила ему только устное выступление, но не письмо. Чем слепее, тем виднее: поздний Сартр забирается в 1970 году на знаменитые «бочки Бийанкура», толкает речи с них, братается с рабочими заводов Рено. Он поддерживает своих маоистски ориентированных друзей, возложив на себя руководство журналом «Дело народа». Он навещает в штамхаймерской тюрьме членов «Фракции Красной Армии». Он дает интервью, снимается в документальных лентах, много, очень много говорит. Произведения постепенно затеняются выступлениями.[444]
К его произведениям относятся не только философские, литературные и автобиографические тексты, но и многочисленные биографические исследования. Они даже составляют – если посчитать книги о Бодлере, Малларме, Женете, Флобере, сценарий фильма о Фрейде… – наиболее значительную по объему часть его творчества. Он снова и снова пишет о литературных героях, о великих и плодовитых писателях, чтобы снова и снова распрощаться с ними. Как будто расставания с иллюзией его детства в «Словах» не хватило, он хочет доказать, что он пишет уже не так, как Бодлер, Малларме или Флобер. Шансы, что он на этих путях (т. е. будучи постоянно погружен в письмо) избавится и освободится от письма, понятное дело, невелики.
Эссе о Бодлере 1946 года – это первая, но далеко не последняя попытка свести счеты со своей склонностью к писательскому самодовольству: «Наряжаться: вот любимое занятие Бодлера. Наряжать тела, чувства и жизнь. Он преследует недостижимый идеал – создать самого себя»; самосозидание, не лишенное искусственности.[445] В книге о Жане Жене (1952) Сартр изображает жизнь, отмеченную воистину невыносимым страданием, от которого герой хочет убежать в «деяние» или, если это невозможно, в воображаемое, т. е. через превращение «деятеля» в «актера» (agent… acteur).[446] Наконец, исследование, посвященное Флоберу, «Идиот семьи» (1971–1972) строится вокруг критического тезиса, что Флобер спасся благодаря «жизненной программе», ставившей целью «победу над языком».[447]
Когда Сартр пытается совместить письмо и жизнь, это приводит его к упрекам против некоторых авторов, которых вы встретите на других страницах этой книги. Так, он критикует «маргинальное существование в фантазии», иначе говоря, приятие нереального, которое, как он полагает, свойственно Морису Бланшо. И наоборот: сам Сартр стал мишенью многочисленных атак со стороны как старших (Батай, Адорно), так и младших (Фуко, Бурдьё). Спор идет всякий раз о статусе субъекта между практикой и фикцией, жизнью и искусством.[448]
Выпадение из реальности – для Сартра тема не только эстетическая, но и философская. Начиная с названия главного произведения Сартра (1943), это проявляется в противопоставлении «Бытия» как голой фактичности и сознания, которое, как «Ничто», выпадает за рамки всякой прочной, устоявшейся действительности, но страдает нереальностью. Самодистанцирование от реальности, которое Сартр мастерски практиковал уже ребенком, здесь подвергается критическому анализу – хотя бы и в форме ролевой игры вокруг неискренности, самообмана, нечистосердечной веры (mauvaise foi) официанта в бистро: он ведь только играет официанта. Сартр хочет одновременно отдаться тому, что есть, и вместе с тем выйти за его пределы. «Неловкость» (das Unbehagen) этого бегства от мира приводит его к вопросу: как человек выдерживает реальность? как встраивается в нее, не терпя поражения и не давая ей себя поглотить?
Если человек воспринимает искусство, письмо, чистое сознание не как выход, а как лазейку для бегства, то это значит, что он отброшен назад в фактичность. Для Сартра этот принципиальный шаг связан с поворотом от Гуссерля к Хайдеггеру, легко (благодаря дневникам) датируемым 1938 годом. «Существованием заполнено всё, и человеку от него никуда не деться», – говорится и повторяется на разные лады в «Тошноте»:[449] существование плотно, избыточно, везде его полно, оно не отпускает человека. То же в «Дневниках»: «Человек есть заполненность, которая не может его отпустить». Поэтому он подвержен опасности утонуть в этой заполненности, например, свыкнуться, сжиться с тем фактом, что он «уродливый продукт капитализма». Этой тенденции быть поглощенным, высосанным действительностью Сартр противопоставляет «свободу», которую он восторженно отождествляет с «субъектом» своего романа «Время зрелости».[450] Эта практическая – а отнюдь не только эстетическая – свобода должна позволить преодолеть давление исторических обстоятельств, а значит, в известной мере дать возможность опустошиться «полноте» бытия, занимающей вплоть до самого отдаленного закоулка все жизненное пространство. Начать надо с того, как говорит герой «Времени зрелости», чтобы очистить себя от всякого дерьма.