Боснийский палач - Ранко Рисоевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ночь перед казнью никто не спит в Колашине. За день до нее выполнены все необходимые приготовления. Поднялась виселица, выстроены войска, зачитаны все необходимые в таком случае приказы. Ждут утра, чтобы свершилось то, чего нельзя избежать. Бой или повешение. Месть генерала или месть оккупантов. Если бы дух повествования промчался бы по домам, палаткам, тюремным камерам, он смог бы создать мозаику, напоминающую другие, тысячелетия насчитывающие картины. Но дух повествования сейчас присутствует при рассказчике, который все еще молод и влюблен. Он страдает от того, что никогда больше не увидит девушку, завтра наверняка они покинут город, неизвестно в каком направлении. Никогда больше он не вернется в Колашин. А заложников повесят, потому как больше некого. Так было всегда, и здешний случай вовсе не исключение.
Он это знает, потому что хорошо слышит и видит. За спиной Зайфрида — дорога, уставленная виселицами. Словно он тот самый кончик карандаша, который проводит линию новой справедливости и нового закона. Одновременно обозначая новые границы. Или перечеркивая прежние, кто его знает.
Генерал не придет с войском, потому что войска у него нет. И сам не явится, время еще не пришло.
Отца его освободят от угрозы смерти, он отправится в изгнание. Брата повесят. Костич со временем даже имя его подзабудет, не припомнит точно, как его звали, Влайко или Милан. Назвав палача другим именем, он другим назовет и жертву. Пациента, как говорил палач, потому что не желал брать на себя ответственность за свершенную казнь. Священника не было, только воинское каре и церемония, путь к эшафоту, где стояла черная фигура Зайфрида. Было тепло, пот стекал по позвоночнику, то ли от восхождения, то ли от страха. Будто они на Голгофу поднимаются, этот молодой Вешович, что не вовремя вернулся из Парижа, чтобы сложить голову, потому что где-то так было записано. Он, как и остальные, нес свой невидимый крест. «Нет смерти без судного дня…» — стучало в голове у Костича и изливалось чернильными строчками на бумагу. Его не было рядом с виселицей, он даже издалека не желал смотреть на нее.
В тот день, когда вся Черногория затаила дыхание, сама вспотев от восхождения, Зайфрид, словно на показательном выступлении, мгновенно перевел молодого Влайко Вешовича из жизни в смерть. Последние слова он произнес именно такие, какие и ожидались от патриота, но Зайфрид слышал подобное бесчисленное множество раз, а Костич — ни разу. Потому что его не было рядом с виселицей, и потому он не может быть свидетелем. Как таковым не может быть и генерал Радомир Вешович, войско которого с последней надеждой на спасение ждет приговоренный к смерти. Он не верит в свою смерть, и смерть тоже не радуется этому молодому человеку, которого вешают ровно через два года после покушения на светлейшего эрцгерцога.
Случайно ли то, задаются вопросом черногорцы, что это случилось в Видовдан? Часть этой истории знает протоиерей Булатович, который провел ночь с юношей, но он никогда и никому не сказал, были ли осужденным сказаны последние слова, и принял ли он святое причастие. Костич ничего не написал об этом, или просто позабыл, или не счел важным тот факт, что в ночь перед казнью в камеру к жертве приходил поп Булатович с вином и ракией, так что последнего он переименовал в Радуловича. «Какая исповедь, — скажет протоиерей своему сыну, — если они никакого преступления не совершили, никуда не годится, что невинные гибнут от рук злодеев и преступников».
Зайфрид как бы невзначай спросил, приносил ли протоиерей ракию и вино. Ему ответили, что да. «Нет у православных ни исповеди, ни отпущения, одна только ракия. Здесь и в Приморье еще вино. Вот и вся их молитва, и все покаяние. Причастятся так, и начинают поносить Австрию и нашего светлейшего императора».
Не следует забывать и доктора Милоша Лесковаца, который без малейшего содрогания или гримасы смотрит на несчастных, повешенных благодаря его ревностному служению. Совесть у него спокойна, а карман полон.
Осталась фотография повешенного Влайко Вешовича со связанными впереди руками, со спиной, прижатой к столбу для повешения — неповторимому, почти гениальному изобретению Алоиза Зайфрида. За столбом видны три деревянные ступени, по которым поднимается палач. Но его нет на фотографии, как и не существует детального описания его изобретения.
Назавтра Зайфрид будет надзирать за повешением еще одного такого же юноши, студента и поэта, стихи которого он не знает и никогда не прочитает. Прочих, например, крепкого капитана Мията Реджича, он тоже не помнит, мертвых их опускают на землю, и слышен их долгий выдох, это душа выходит и исчезает в вышине. До повешения учителя Чубриловича Зайфрид был убежден, что речь идет о воздухе, оставшемся в легочных альвеолах, но теперь, обратившись к Святому писанию, он ратует за старое объяснение.
Зайфрид смотрит на своего подручного, толстого как свинья Флориана Маузнера, как тот вешает Реджича, и просто глазам своим не верит: веревка лопается, новая попытка, и тот же результат. В конце концов, капитан мертв, но не повешен. Со сломанной шеей бросили его в яму, как дохлую скотину. Кто-то говорил, что он был еще жив, не только он, но и другие, однако эти рассказы не соответствуют истине. Это просто-напросто невозможно с медицинской точки зрения. Зайфрид знал это куда лучше, чем некоторые врачи.
На столбе остается висеть только младший Вешович, если есть хороший бинокль, с оптикой, произведенной в городе Йена, то с гор брат-генерал может рассмотреть безжизненное тело брата-студента. Других, тех, что в земле, он, как любой профессиональный военный, считает нормальным военным явлением. Но, похоже, он на это не смотрит и ничего не видит, потому как его, вождя повстанцев, сопровождает едва ли пара приятелей. Большинство черногорцев считают его бедой и несчастьем всего народа, который позволил замарать себя, и теперь они, припертые к стенке, вынуждены брать себе в комиты других вождей и новых генералов.
Их будут вешать другие палачи, среди которых окажется и пара цыган, которые что-то слышали о Зайфриде, но думают, что это не живой человек, а народное предание. Так что Колашин, проклятое, бедой отмеченное и заколдованное место, будет еще два года пользоваться крепко сколоченной виселицей, воспитывая и обучая новых палачей, чтобы хоть чуточку меньше пришлось расстреливать.
50Мне очень хотелось быть объективным, несмотря на то, что пишу о своем отце. Несмотря на все оговорки, которые не хочу теперь здесь приводить, мы были совершенно разными, были и остались. Помимо всего прочего, разве не играет решающей роли то, что он всю жизнь считал себя австрийским подданным, потому что родился в Австрии, а я — в Боснии? Как объединить объективность историка и субъективность рассказчика?
Если бы кто-то составил список людей, бессмысленно погибших в этой стране, то он поразил бы читателя своими размерами. Он состоял бы из множества страниц, исписанных мелкими буковками, любыми — кириллицей, латиницей, готикой. Мне все равно — какими, пусть прочие со мной не соглашаются.
Тридцати лет гуманных казней не хватило, чтобы народ перестал быть кровожадным и суровым. Кто придумал помимо «фрай-кора» еще и «шюцкор»? Кому они были нужны? Как будто специально народ вооружали, чтобы он сам себя перебил. Но власть дала оружие своим сторонникам, католикам и мусульманам. Не надо быть слишком умным для того, чтобы понять, против кого это было сделано. Может быть, это и оправдывает государство, которое боится за себя, вот и ищет тех, кто хочет его обезглавить. Да только оно ведет себя как мясник. Когда я начинаю думать об этом, то не перестаю восхищаться отцом и его мастерством. Такого нигде больше не было, хоть весь мир обыщи.
«Шюцкоры» наслаждаются мучениями жертвы, им недостаточно убить ее, режут тупыми ножами, кожу сдирают с живого человека, словно с животного, только со скотины с мертвой сдирают; бросают людей в огонь, поджаривают на вертеле, детишек насаживают на нож или на штык, даже орехи колют на головах бедолаг, руки которым перед этим скручивают за спиной, не говоря уж об обычных избиениях, пытках голодом, изнасилованиях женщин и детей и прочих мелких пакостях, на которые человек идет легко и с удовольствием, и ко всему этому примыкают и некоторые официальные палачи. Первый среди них Маузнер, одного человека он трижды вешал, и каждый раз веревка у него рвалась, а один раз сломалась верхняя перекладина, потому что он, идиот, не признавал виселицу Зайфрида. Кровь течет реками, горят дома, мир перевернулся, зло становится все страшнее, и теперь лишь вопрос дней, когда страшный гнев Божий обрушится на этих добровольных душегубов.
Но отец мой тоже не мог понять жертв, которые, стоя под виселицей, взывают к какой-то свободе, к своему будущего королю, который проживает в другом государстве. Не желают использовать последнюю возможность, которую предоставляет им закон, чтобы громко произнести несколько слов во славу его императорско-королевского величества, своего императора Франю, нет, Боже сохрани!