Ракеты и подснежники - Николай Горбачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в чем оно -- единство? В чем? И потом... кому это теперь нужно? Для чего?
Горько усмехнулся: все ушло, рассеялось летучим летним туманом...
Единство, согласие, мир, любовь... Совсем недавно казалось, что у меня все это будет в избытке, и всем окружающим -- друзьям, товарищам --останется завидовать мне, моему семейному счастью. Так думал, так рисовало воображение будущее -- радужное, счастливое, нескончаемое. Прав Молозов, что важны и условия, не всегда с милым и в шалаше рай. Впрочем, милым-то ты, верно, и не был, Костя Перваков.
Прошлое... Оно вставало сейчас передо мной словно молчаливый, бессловесный укор, от которого порой во сто крат больнее и тяжелее, чем от самых хлестких, острых слов и даже... побоев.
В памяти возникали одна за другой картины. Коротенький московский переулок, затерявшийся в лабиринте деревянных домишек. Наш двухэтажный домик, казавшийся мне будто надевшим юбку: нижний этаж его был обложен толстым слоем кирпича, а верх глядел бревнами-кругляками. Посередине двора могуче разросся старый, наверное, столетний тополь. Кора его растрескалась, была черной от въевшейся грязи и копоти, на ней мальчишки ножами вырезали свои имена...
Снова перед глазами вставала Наташка, проносились бурные дни прошлогоднего отпуска... В Москве был разгар бабьего лета -- ласкового и разморенного, паутина плавала прямо в городе, цеплялась за крыши домов, опутывала тополь во дворе, концы нитей струились в ласковом воздухе. На школьный вечер встречи я пришел вместе с Андреем Кротовым и Жоркой Блиновым, своими школьными друзьями. Модно одетый Родька Белохвитин явился с двумя девушками. Кажется, я зарделся, когда знакомился с Наташкой. Серебристое бальное платье оттеняло ее темные глаза, глубокие, точно лесной колодец с прозрачно-чистыми родниковыми ключами. И тогда-то испытал ту непонятную сладкую тесноту в груди. Меня вдруг сковала робость: говорил тяжелые, неуклюжие слова и злился на себя.
Когда начались танцы, Родька шепнул:
-- Пригласи, класс-девчонка! Сам не прочь бы разменяться подругами.
Я танцевал с ней, потом провожал домой. Она была задумчивая, грустная, расспрашивала о службе, планах. Вздохнула:
-- Вот у вас все ясно. В академию поступите, военным инженером станете. А я собиралась в театральный институт, но получила поворот... Думала --талант, а там его не нашли. В другие не хотела. Словом, моя песенка спета.
И столько было боли в ее фразе! Пытался говорить обычные в таких случаях слова утешения и вдруг отважился:
-- А что, если помогу развеять вашу хандру?
-- О, если б могли...
-- Попробую!
И я начал: с утра водил ее по музеям, выставкам, днем мы успевали посмотреть новый фильм, а вечером шли в концерт или театр. Откуда только бралась у меня энергия? Мне было интересно появляться с Наташкой:
многие мужчины бросали на нее многозначительные взгляды. Она это знала и в такие минуты была гордо-холодной, но, когда мы оставались вдвоем, становилась мягче, рассуждала умно и ясно. В конце концов она призналась, что, пожалуй, за всю жизнь в Москве не посмотрела столько всего, сколько за этот месяц. Мы тогда стояли на набережной. Малиновый отблеск заката разлился по темной неподвижной поверхности реки и, отражаясь, окрасил Наташу в розовый цвет... Я стоял перед ней зачарованный.
-- Вот вам и уезжать, -- с жалостью сказала она и обернулась. -- А вы выиграли: я не верила, что хандра отпустит меня. А дня через два все вернется снова...
В ее признании звучали искренние нотки. Тогда-то лихорадочно, с затуманенной головой, хриплым голосом высказал ей все. И когда привлек ее к себе, длинные ресницы Наташки полусомкнулись, а губы раскрылись навстречу моим.
Потом была та, похожая на сон, ночь, и она, Наташка, неожиданная, беспечная, заразительно-веселая...
Теперь всему этому пришел конец, ее больше нет.
Не заметил, как вышел к знакомому круглому озеру. Оказывается, ушел далеко. Вот и старый широкий пень, обросший мхом и древесными грибами. Я приходил сюда прошлым летом. Здесь под деревьями, под сенью сомкнутых верхушек, всегда было сумрачно-сизо. От разомлевшего, горячего, влажного, как в предбаннике, воздуха, по телу разливалась истома. Цветочно-хвойный аромат пьянил. Над сплошными зарослями малины и ежевики стоял тонкий звон пчел, шмелей... Замшелые валуны, кучи валежника. В траве ярко синела медуница, дребезжал, запутавшись жесткими крылышками, какой-то жук. Тинькали синицы, перекликались нежноголосые пеночки, резвые полосатые бурундуки мелькали среди ветвей...
Сейчас в лесной глуши стояла печальная вечерняя тишина. Жизнь по-зимнему была приглушена. Сваленный бурей кедр задрал с корнями пласт земли, возвышался горой. В густых сумерках озеро, еще покрытое льдом с оттаявшими темными краями, походило на большое око, обезображенное бельмом. В фиолетово-сизой выси неба мерцала звезда -- трепетно, испуганно, словно боялась упасть с головокружительной высоты. Два огня -- зеленый, красный --проплыли в проеме черных вершин лиственниц, отдаленный рокот нарушил тишину тайги. Самолет держал курс на запад, в нем были люди, и возможно, они летели в Москву...
Я чувствовал вверху незыблемое счастье,
Вокруг себя -- безжалостную ночь.
Да, прав поэт: безжалостная, таежная ночь. И я в ней, собственно, песчинка -- забытая, заброшенная...
Возвращаясь, брел по городку медленно, точно обреченный: впереди меня ждала незавидная доля. В душу вселилось опустошение. Тело казалось чужим, будто впервые поднялся после долгой, затяжной болезни. В темноте светились окна казармы, солдаты, должно быть, готовились к отбою; в офицерских домиках свет горел только в двух-трех окнах: после трехдневного отсутствия, трудного марша, усталости, нервного напряжения офицеры спали. С утра предстояло заняться обычными заботами. Снова по заведенному порядку начнутся занятия, тренировки, утренние разводы -- каждодневная, будничная жизнь...
-- Перваков! -- вдруг окликнули с крыльца, когда проходил мимо домика холостяков. Я узнал Буланкина. Он шагнул со ступенек в полосу света, падавшую из окна. -- Что ж не бьешь?
Спросил как-то тихо, скорее, виновато, без торжества, без свойственной ему обычной ядовитости и злобы. Даже успел заметить: скуластое лицо было грустным и просительным.
Машинально остановившись, я секунду молча смотрел на него. И не болью, тупым отголоском боли отдалось во мне это напоминание. Нет, вмешательство его не взорвало меня, не возмутило. Действительно, он оказался прав. Что ему ответить? Марать руки у меня не было ни сил, ни желания. Повернулся, пошел к своему домику.
-- Костя, постой. -- Голос Буланкина дрогнул, скорые шаги послышались позади, потом рядом быстрый, горячий говорок: -- Не хотел обидеть. Знаю, какое состояние у тебя. Сам человек. Когда-нибудь расскажу, поймешь! -- Он махнул рукой в темноте и после короткой паузы уже тише предложил: --Зайдем... В пустой комнате тебе сейчас делать нечего. Я тоже один: Стрепетов дежурит.
То ли голос и тон его сделали свое дело, то ли мне вдруг почудилось в намеке Буланкина что-то общее с моей горькой, незавидной судьбой, но, когда он взял меня за локоть, я покорно вошел за ним в полутемноту коридора холостяцкой квартиры.
В комнате -- знакомый беспорядок: разбросанное на стульях обмундирование, на столе, застланном газетой, стопка книг, консервные банки, куски хлеба. Над кроватью лейтенанта Стрепетова по-прежнему красовалась коллекция вырезок из "Огонька", открытки с портретами артистов. В центре все также обнаженная Венера спала на роскошной постели, шустрые розовые амурчики хлопотали вокруг нее...
-- Садись, устраивайся. -- Буланкин пододвинул стул. В руках его появилась начатая бутылка водки.
-- Вот осталось. -- Он суетливо налил два неполных граненых стакана, один придвинул мне. -- Пей, легче станет. Знаю по себе.
Буланкин присел к столу, смотрел в лицо ободряюще, и мне вдруг пришла мысль: "А если в этой жидкости сейчас спасение? Исчезнет, растворится клубок горечи, застрявший в горле?" Водка рябила в стакане, -- должно быть, от руки Буланкина, лежавшей на углу стола. Подняв стакан, я выпил одним махом: палящая струя обожгла, сдавила горло. Буланкин торопливо пододвинул консервы, хлеб.
Через минуту щемящий жар растекся от желудка к голове, к ногам, тело сковала терпкая немота. Блестевшие, широко расставленные глаза Буланкина были почти рядом, через стол, но голос долетал будто издалека:
-- Ты закусывай, закусывай! А тоска пройдет, знаю. Правда, периодически она снова возвращается, засосет, задавит, схватит, будто петля за горло... Зеленая тоска. Ну и зальешь. Помогает! -- Сам он, выпив, жевал корку черствого хлеба. Но внезапно стал задумчивым, сосредоточенным. -- А за все это ты меня извини... И не пророк я, что тогда угадал, не думай! Был бы рад, если бы ошибся. Ларчик открывается просто! Ну скажи, ради чего ей тут тянуть лямку с тобой? Зеленую чалму святой за отшельническую жизнь получить? Не дадут! Да и нужна она ей! Это вот только такие ортодоксы, фанатики, как Молозов, Андронов: им тут малина. А хоть и не малина, так по обязанности делают. Да вот твой друг Пономарев туда же...