Перед восходом солнца - Михаил Зощенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дверь захлопывается.
Я сижу на подоконнике с Валей. Валя — дочь этого домовладельца. Нам по пятнадцати лет. У нас нечто вроде флирта. Вот уже час мы сидим на подоконнике и о чем-то болтаем.
Я спрашиваю Валю:
— Валечка, а чем занят ваш папа?
Смущенно потупив глазки, Валя говорит:
— К нему опять пришла Анель. Когда была жива мама — она не смела приходить. Теперь она приходит. Я боюсь, что папа на ней женится. Она с утра у него. Они собираются ехать на бега.
Я смотрю на сезонников, расположившихся на ступеньках лестницы. Некоторые из них курят. Другие пьют и закусывают.
Мы с Валей смотрим в окно. Дождь прошел. Мы выходим во двор.
6
Как забытые видения проходят передо мной эти маленькие сцены из прошлой жизни. Какие неприятные сцены, какие горькие воспоминания! Какая нищенская красота!
Так вот почему я рад, что больше не увижу ушедшего мира, мира роскоши и убожества, мира неслыханной несправедливости, нищеты и незаслуженного богатства! Вот почему я рад, что не увижу больше узкогрудых чахоточных людей, в сердце которых уживались высокие изящные чувства и варварские намерения.
Значит, нет никаких мотивов для сожалений. А оно было — это сожаление, и осталась эта боль. И я снова не мог понять, откуда эта боль возникает.
Может быть, она возникает оттого, что я видел печальные сцены прощания с этим ушедшим миром. Я был свидетелем, как уходил этот мир, как с плеч его соскользнула эта непрочная красота, эта декоративность, изящество.
Я вспомнил одного поэта — А. Т-ва.[64]
Он имел несчастье прожить больше, чем ему надлежало. Я помнил его еще до революции в 1912 году. И потом я увидел его через десять лет.
Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел.
Вся мишура исчезла, ушла. Все возвышенные слова были позабыты. Все горделивые мысли были растеряны.
Передо мной было животное, более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой привычные профессиональные навыки поэта.
Я встретил его на улице. Я помнил его обычную улыбочку, скользившую по его губам, — чуть ироническую, загадочную. Теперь вместо улыбки был какой-то хищный оскал.
Порывшись в своем рваном портфеле, поэт вытащил тоненькую книжечку, только что отпечатанную. Сделав надпись на этой книжечке, поэт с церемонным поклоном подарил ее мне.
Боже мой, что было в этой книжечке!
Ведь когда-то поэт писал:
Как девы в горький час измены,Цветы хранили грустный вид.И, словно слезы, капли пеныТекли с их матовых ланит…[65]
Теперь, через десять лет, та же рука написала:
Пышны юбки, алы губки,Лихо тренькает рояль.Проституточки-голубки,Ничего для вас не жаль…
Все на месте, все за делом,И торгуют всяк собой:Проститутка статным телом,Я — талантом и душой.[66]
В этой книжечке, напечатанной в издании автора (1924 г.), все стихи были необыкновенные. Они прежде всего были талантливы. Но при этом они были так ужасны, что нельзя было не содрогнуться, читая их.
В этой книжечке имелось одно стихотворение под названием «Моление о пище». Вот что было сказано в этом стихотворении:
Пищи сладкой, пищи вкуснойДаруй мне, судьба моя,—И любой поступок гнусныйСовершу за пищу я.
В сердце чистое нагажу,Крылья мыслям остригу,Совершу грабеж и кражу,Пятки вылижу врагу!
Эти строчки написаны с необыкновенной силой. Это смердяковское вдохновенное стихотворение почти гениально. Вместе с тем история нашей литературы, должно быть, не знает сколько- нибудь равного цинизма, сколько-нибудь равного человеческого падения.
Впрочем, это не было падением, смертью при жизни, распадом, тлением. Поэт по-прежнему оставался здоровым, цветущим, сильным. С необыкновенным рвением он стремился к радостям жизни. Но он не пожелал больше врать. Он перестал притворяться. Перестал лепетать слова — ланиты, девы, перси. Он заменил эти слова иными, более близкими ему по духу. Он сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился до революции. Он стал таким, каким он и был на самом деле, — голым, нищим, омерзительным.
7
Этот поэт Т. действительно стал нищим. Он избрал себе путь, который он заслуживал.
Я увидел его однажды на углу Литейного. Он стоял с непокрытой головой. Низко кланялся всем, кто проходил мимо. Он был красив. Его седеющая голова была почти великолепна. Он был похож на Иисуса Христа. И только внимательный глаз мог увидеть в его облике, в его лице нечто ужасное, отвратительное — харю с застывшей улыбочкой человека, которому больше нечего терять.
Мне почему-то было совестно подойти к нему. Но он сам окликнул меня. Окликнул громко, по фамилии. Смеясь и хихикая, он стал говорить, сколько он зарабатывает в день. О, это гораздо больше, чем заработок литератора. Нет, он не жалеет о переменах. Не все ли равно, как прожить в этом мире, прежде чем околеть.
Я отдал поэту почти все, что было в моих карманах. И за это он хотел поцеловать мою руку.
Я стал стыдить его за те унижения, которые он избрал для себя.
Поэт усмехнулся. Унижения? Что это такое? Унизительно не жрать. Унизительно околеть раньше положенного срока. Все остальное не унизительно. Все остальное идет вровень с той реальной жизнью, которую судьба ему дала в обмен за прошлое.
Через час я снова проходил по этой же улице. К моему удивлению, поэт по-прежнему стоял на углу и, кланяясь, просил милостыню.
Оказывается, он даже не ушел, хотя я дал ему значительные деньги. Я и до сих пор не понимаю — почему он не ушел. Почему он не тотчас бросился в пивную, в ресторан, домой. Нет, он продолжал стоять и кланяться. Должно быть, это его не угнетало. А может быть, даже и доставляло интерес. Или не пришло еще время для его завтрака и поэт для моциона остался на улице?
Я встретил Т. год спустя. Он уже потерял человеческий облик. Он был грязен, пьян, оборван. Космы седых волос торчали из-под шляпы. На его груди висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту».
Хватая за руки прохожих и грубо бранясь, Т. требовал денег.
Я не знаю его дальнейшей судьбы.
Образ этого поэта, образ нищего — остался в моей памяти как самое ужасное видение из всего того, что я встретил в моей жизни.
Я мог страшиться такой судьбы. Мог страшиться таких чувств. Такой поэзии.
Я мог страшиться образа нищего.
8
И вот, думая об этом несчастном поэте, я невольно стал вспоминать поэзию моего времени.
Я вспомнил чувствительные и грустные романсы, какие пели тогда — «О, это только сон», «Гори, гори, моя звезда», «Хризантемы в саду».
Не скрою от вас — у меня появились слезы на глазах, когда я вдруг припомнил эти позабытые звуки.
Так вот откуда сожаление, подумал я. Значит, я оплакиваю не тот «красивый мир» — богатых и нищих, а оплакиваю ту печальную поэзию, которая была мне сродни. Может быть, она действительно была хороша — эта поэзия?
Я стал вспоминать стихи моего времени.
Это были отличные стихи, отличная поэзия. Поэзия Блока, Есенина, Ахматовой.
Но какая боль в ней чувствовалась. Какие печальные мелодии напевали эти поэты. Почему?
Только лишь потому, что их не удовлетворяла та жизнь, которую они имели? Тот общественный строй, который они на себе испытали? Нет, вряд ли.
Я вдруг вспомнил строчки из В. Брюсова:
Вас, кто меня уничтожит,Встречаю приветственным гимном.[67]
Почему же он так сказал? Почему он не сказал, что встречает приветственным гимном тех, которые уничтожат несправедливость, вопиющее неравенство, нищету? Нет, мы знаем, что поэт приветствовал революцию. Примкнул к ней, пошел вслед за ней, чтоб увидеть новый мир, новых людей. Но почему все же он нашел такие жестокие слова в отношении самого себя?
Я стал перелистывать стихи Брюсова, его дневники, письма.
Я увидел, что это очень неплохой поэт. Но какой он неровный. Какая меланхолия одолевает его по временам.
Какие истерические нотки слышатся в его музыке, в его мыслях. Какая катастрофа присутствует в его сердце.
Нет сомнения — он не считал себя здоровым, полноценным человеком. И вот почему он так сказал.
Должно быть, он не хотел, чтоб искусство находилось в дрожащих руках неврастеников. Не хотел, чтоб оно воспитывало прежние чувства, прежних людей.
Какие жестокие слова были произнесены. Какой адский выход был найден.
Но, может быть, эта катастрофа, истерика и меланхолия были свойственяы только лишь большим поэтам, в силу их цысокой миссии, высокий чувствительности, высокого сознания?