Давно хотела тебе сказать (сборник) - Элис Манро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они выбрались на берег.
– Давай посидим в кустах, пока они не уйдут, – предложила Ева. – Вообще, они страшно противные. Просто до ужаса. Противные, правда?
– А то, – подтвердила Кэрол, и они остались ждать – не очень долго: мальчишки, все еще гомонящие и возбужденные, спустились к реке чуть выше по течению, туда, где оставили лодку. Было слышно, как они запрыгнули в нее и взялись за весла.
– Ну и пусть теперь пыхтят на обратной дороге, – сказала Ева, обхватив себя руками и трясясь от холода. – Нам-то что? Да и вообще. Это же не наша лодка.
– А вдруг они всем расскажут? – тревожилась Кэрол.
– А мы скажем, что это вранье.
Ева придумала этот выход только в тот самый момент, когда высказала его вслух, но, едва высказав, почувствовала, как вновь стало легко на душе. Выход простой и не без вредности – от этого они обе захихикали, а потом, хлопая по телу ладонями и разбрызгивая воду, принялись хохотать до упаду – припадок из тех, где, стоит одному притихнуть от изнеможения, другой фыркает и заходится по новой, и вот они строили друг другу беспомощные – вскоре уже без всяких дураков беспомощные – рожи, и сгибались пополам, и прижимали руки к животу, будто от самой невозможной боли.
Палачи
Перевод Александры Глебовской
У Хелены-уродкиПапаня нажрался водки.
И о чем тут плакать? Не знаю, плакала ли я, просто не помню. Я до мелочей изучила тротуары и землю под деревьями – безразличные предметы, на которые можно смотреть и не бояться, что кого-то заденешь взглядом. Я удивлялась, как это других ничто не пригибает к земле – даже тех, у кого глаза косые, или брат дебил, или живут они в грязном домишке у самой железной дороги. У меня такой стойкости не было; Робина называла меня «тонкокожей». Я постоянно чувствовала себя в чем-то виноватой.
Гуляй, Хелена,Гуляй, Хелена,Гуляй, Хелена,Гуляй, Хелена.
Они сбивались в стайку у меня за спиной, когда мы спускались со школьного холма. Нежные голоса – почти неподдельная искренность, непрошибаемая невинность. Когда бы я знала, как поступить, когда бы могла обернуться! Но такому не научишься. Это дар, наподобие музыкального слуха.
Начать с того, что одета я была не как все. Темно-синяя курточка – наподобие тех, какие носят в частной школе (в которую мама меня и отправила бы, будь у нее на это деньги). Высокие белые чулки, летом и зимой, какую бы грязь ни развозило на нашей дороге. Зимой под ними проступали бугры длинного нижнего белья, которое меня заставляли надевать. На голове – большой бант, накрахмаленные кончики торчат в стороны. Волосы уложены завитками с помощью смоченной в воде расчески – больше так никто не причесывался. Впрочем, что бы я ни надела, им все было не так. Помню, у меня появилось новое зимнее пальто – мне оно казалось очень милым. Воротник был отделан беличьим мехом. «Крысий мех, крысий мех, ободрала с крысы мех!» – кричали мне вслед. И мех мне разонравился, дотрагиваться до него стало неприятно: было в нем что-то слишком мягкое, укромное, унизительное.
Я вечно искала, где бы спрятаться. В зданиях, в больших общественных зданиях я отыскивала темные уголки, где были бы окна под потолком. В старом Коммерческом банке была башня, которая мне особенно нравилась. Я представляла, как прячусь там в какой-нибудь из комнатушек наверху, под крышей, одна посреди города, никто не тронет, – незримая, всеми забытая. Только бы вот приходил кто-нибудь ночью и приносил поесть.
Про папу это была правда. Впрочем, домой он приезжал редко – все больше где-нибудь лечился, отдыхал в санатории, путешествовал. Еще до моего рождения он был членом парламента. В 1911 году, когда сместили Лорье[24], он потерпел сокрушительное поражение. Много позже, узнав про Договор о взаимности, я уяснила, что поражение это стало лишь малой толикой общенационального бедствия (для тех, кто склонен усматривать в этом бедствие), – но тогда, в детстве, я была твердо уверена, что отца моего лично, жестоко, позорно отвергли. Мама сравнивала происшедшее с Распятием на Голгофе. Папа вышел на балкон «Королевского отеля»[25], чтобы произнести речь, признать свое поражение, но толпа тори с пылающими метлами освистала его, не дав раскрыть рот. Я про все это слышала – но в те дни я понятия не имела, что в жизни политика такое случается. Мама считала, что с того дня и началось его падение. Впрочем, она никогда не уточняла, в чем именно это падение заключалось. Слово «алкоголик» в нашем доме не звучало; да в те времена оно и вообще было не в ходу. Говорили «пьяница», и то не у нас, а в городе. После Распятия мама ничего не покупала в этом городе, кроме продуктов: Робина заказывала их по телефону, а мама забирала. И с разными дамами, женами «трепачей и тори», мама тоже перестала знаться.
Ноги моей больше там не будет. Так она говорила про церковь, про магазины, про чужие дома.
– Он для них был слишком изыскан.
Говорить это ей было некому, кроме Робины. Впрочем, Робина, в принципе, подходила для таких разговоров. У нее имелся собственный список людей, с которыми она не разговаривала, и магазинов, в которые не заходила.
– Да они тут все такие – дремучие! Самих бы повымести поганой метлой.
И давай рассказывать об очередном случае, когда с ее братьями Джимми и Дювалем поступили несправедливо – обвинили в краже карманного фонарика, хотя они всего-то хотели посмотреть, как он работает.
За последним городским зданием мне нужно было пройти еще милю по прямой сельской дороге. В конце ее стоял наш дом – большой кирпичный дом с эркерами на первом и втором этаже. Мне они всегда казались неприятными – как выпученные глаза насекомых. Я обрадовалась, когда дом снесли – много лет спустя; участок купили под строительство городского аэропорта. Вдоль этой дороги стояло, кроме нашего, всего два-три дома. В одном жил Пень Трой.
Пень Трой был бутлегером; ноги ему оторвало у Райана на лесопилке – произошел несчастный случай. Поговаривали, будто Райан и все его семейство покупают у Пня незаконный алкоголь и вообще покрывают его, чтобы он не подал на них в суд. Может, и так – спиртным он торговал бойко, и никто его никогда не трогал. У него был сын Говард, который время от времени появлялся в школе – трудно сказать, по чьей прихоти; его засовывали в первый попавшийся класс, в котором находилось местечко, усаживали за какую-нибудь дальнюю парту, в стороне от всех, чтобы никто из мамаш потом не жаловался. Ни один школьный надзиратель – если тогда существовала такая должность – не счел нужным вмешаться. В те времена считалось само собой разумеющимся, а то даже и единственно правильным, чтобы люди оставались какими есть, без всяких улучшений и перемен в своем положении. Учителя подшучивали над Говардом Троем и в лицо, и за глаза, и никому это не казалось странным или жестоким. В остальном они просто не обращали на него внимания.
Однажды, заявившись в школу, он оказался в нашем классе, у меня за спиной, по диагонали, и я сделала ему одолжение – а потом, да, собственно, прямо тогда поняла, что сделала это зря. Мы переписывали текст с доски. Говард Трой ничего не переписывал. Он просто сидел и бездельничал – у него не было ни бумаги, ни карандаша. В школу он приходил с пустыми руками. Принести карандаш, бумагу, резинку, линейку для него было бы столь же противоестественно, как отрастить перья. Он смотрел прямо перед собой – может, на доску, пытаясь прочитать или разобрать, что же там написано, а может, и вовсе в никуда. О чем он думал? Гадать совсем не хотелось. Неприятно было ощущать, что вот он сидит там, позади меня, и смотрит из своего кокона – кокона глупости и уродства, который на него натянули, а он этот кокон принял и уверовал в его существование так крепко, что теперь уже неважно, есть он на самом деле или нет. Я не считала, что он мне в чем-то сродни, такое мне было не по уму, я просто боялась его так, как до того мне и в голову не приходило никого бояться.
Глаза его цветом были как у кота. Круглые, прозрачные, близко посаженные. Я открыла тетрадку посередине, чтобы вытянуть лист, не порвав ничего вокруг, и подала ему этот лист, а вместе с ним – заточенный карандаш. Он не протянул руки, чтобы их взять. Я положила их на парту. Он не поблагодарил, сделал вид, что вовсе ничего не заметил, но потом я увидела, что он все-таки водит карандашом по бумаге – может, списывает с доски, может, рисует, а может, просто вычерчивает круги и кренделя, понятия не имею. Зря я это сделала, потому что тем самым привлекла к себе его внимание. Мало того, по случайности – хотя мне-то это не казалось случайностью! – мы жили на одной дороге. Меня следует проучить. Так он, наверное, подумал. За наглость. За попытку его облагодетельствовать. А может, ему на миг приоткрылась новая, занимательная, неожиданная человеческая слабость.