Книга бытия (с иллюстрациями) - Сергей Снегов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спустя минуту явился злой швейцар и, больно ухватив нас за уши (меня — за правое, Вилли — за левое), потащил таким макаром к директору. Директор что-то долго и строго нам выговаривал, оставил на два часа после уроков в пустом классе, а потом снова вызвал и объявил, что из гимназии мы исключены — пусть завтра придут родители, им расскажут о нашем возмутительном поступке.
Мама кинулась в гимназию в тот же день — и потом ходила еще не раз. Мольбы ее успеха не имели. Вильгельма Биглера в знак уважения к его родителем и учитывая меньшую вину (он честно и правдиво доложил, что инициатором действа был всецело я) восстановили, а для меня гимназическая дверь была закрыта навсегда. Это случилось в 1918 году. Только в 1924-м я снова взял в руки учебник.
И еще одно воспоминание, гораздо ярче и радостней, связано у меня с лютеранской гимназией святого Павла, которая в последний свой год (в гражданскую ее закрыли) так строго и справедливо отринула, если можно сказать — «выринула» меня из себя.
Она стояла у кирхи (или кирха была при ней), построенной не из кирпича, а из ракушечника и стилизованной под позднюю готику. Ракушечник — камень грубый и хрупкий, к особым изыскам не пригодный — во всяком случае, так считают архитекторы. Но давно известно — дело мастера боится. Из неблагодарного камня мастера-строители возвели такие высокие стены с прихотливо выгнутыми углами, вывели такие плавные закругления, украсили окна такими тонкими кружевами наличников и рам, вывязали узоры такими прихотливыми линиями, что оставалось только обалдевать: неужто ракушечник? Тот, что годится лишь для уличных заборов да всякого немудреного гладкостроения?
В один из приездов в Одессу я узнал, что один — верней, одна директивная товарищ — ходатайствовала перед высшими инстанциями о разрешении снести кирху: ветха, не нужна, художественно малоценна, да еще того и гляди обе ее башни рухнут на головы прохожим… Я не так уж зол по природе, но кое-чего все-таки пожелал этой высокозадой начальственной даме, а заодно и лакеям-архитекторам, угодливо поддержавшим ее «мнение».
Так вот, к гимназии примыкала кирха, и нас туда иногда водили. Учиться по лютеранскому требнику запрещали — богослужение слушать не возбраняли. Служба была как служба, правда, можно было сидеть, что выгодно отличало кирху от церкви. Зато в православных храмах висели красочные иконы и священники одевались гораздо пышней, чем скромные пасторы, — так что церковь привлекала больше.
Но как-то в свободный часок («окно» — по студенческой терминологии) я пробрался в пустую кирху. Кто-то играл на органе, сквозь цветные витражи лилось сияние — многокрасочное, удивительное, оно ложилось на скамьи, передвигалось по стенам и полу. День был неровный, по небу мчались облака, солнце то вырывалось в полный свет, то гасло — все в кирхе то ликующе вспыхивало, то уходило в торжественный сумрак. И зал наполняла музыка — величественно печальная, проникновенно нежная. Я волновался, я был покорен, сражен, не мог двигаться. Я присел на заднюю скамейку и только слушал, слушал, боясь, что органист увидит меня и прогонит. Когда музыкант прервал экзерсисы, я поспешно удрал.
Вилли был согласен на все, что я предложу. К тому же пробраться украдкой в пустой зал — задача нехитрая, и Вилли покорно поплелся за мной. Усевшись на то же малоприметное место, мы слушали концерт ни для кого.
Органист сделал перерыв — мы ждали продолжения. Тут нас и обнаружили. Перед нами появился сам музыкант — невысокий, очень плотный, очень небритый и очень сердитый. И поинтересовался по-немецки, кто нас сюда пустил и зачем мы ему мешаем. В те годы (до болезни, во время которой я начисто забыл все языки, даже русский) я хорошо понимал немецкий и сносно на нем говорил, не путая его с идиш, которого в Одессе было много трудней не знать, чем знать. И я объяснил, что мы слушаем музыку и сидим смирно, мешать не будем, лучше нам провалиться на месте, чем мешать.
Вилли меня поддержал (его немецкий был гораздо лучше) — и музыкант смилостивился. Он разрешил приходить в кирху, когда он играет, но не баловаться, не шуметь, не бегать — только сидеть и слушать. Такая программа нас вполне устраивала. Органист посадил нас на другую скамью — вероятно, хотел, обернувшись, проверить, как мы слушаем. В тот день он играл долго, мы с Вилли здорово опоздали домой. Не знаю, досталось ли от родителей ему — моя бабушка ворчала, а мама похвалила: музыку она любила.
Это были удивительные часы! Мы приходили после уроков, садились на «свои» места, клали рядом ранцы и слушали великую музыку. В пустом зале, пронизанном солнцем, она звучала по-иному, чем в переполненном. Все сливалось в гармонии — и звучные солнечные лучи, и поющие краски витражей, и многоголосье органа.
Органист был неутомимо трудолюбив, он проникал в самую душу музыки, трубные голоса пели, печалились, ликовали, скорбели, поднимали и уносили, они были оглушающе огромны, до боли нежны и едва слышны, они были всякие — их нельзя было слушать без замиранья сердца, временами не хватало сил на вдох. А потом все затихало — но мы не шевелились, и музыкант, спустившись к нам, говорил добрым голосом: «Геен зи, киндер!»[11] — и, бывало, хлопал по плечу и гладил по голове, если концерт казался ему удавшимся.
Праздники прекратились, когда меня исключили из гимназии. Потом, слушая орган (по радио, на пластинках, на концертах), я узнавал шалых знакомцев, впервые открывшихся мне с Вилли в пустой и пронизанной солнцем молельне — память о них жила во мне как часть моей собственной жизни.
Здесь я должен кое-что пояснить для читателей этих мемуаров (конечно, если такие когда-нибудь найдутся). Гете некогда назвал свои воспоминания кратко и точно: «Поэзия и правда». Память соединяет истину и вымысел — то одного больше, то другого. Я иногда ловил себя на том, что, говоря о пережитом, кое-что смягчал, кое-что усиливал, кое-что убирал напрочь. Рассказ постепенно менялся, он начинал играть пририсовками, становился, теряя свою маловыразительную правдивость, ярче, эмоциональней и убедительно логичней. Какое-то время я понимал, где реальность, где выдумка, потом — постепенно — вымысел одолевал, становился правдоподобней правды — и я сам, уверовав, уже не сомневался в его истинности. То, о чем сейчас расскажу, содержит в себе и безусловную достоверность, и возможную выдумку — ибо оно слишком ярко, чтобы просто, без придирчивой проверки, счесть его правдой.
Достоверность его в том, что как-то я пошел на органный концерт Гедике, а после того встретился в Доме ученых с профессором Варнеке. Варнеке был мил, отлично воспитан, мне нравились его книги об античном театре, он восхищал эрудицией — а я, вероятно, виделся ему молодым, многообещающим научным работником. Он благоволил мне.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});