Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда, стараясь во что бы то ни стало оспорить Ионеско, доказывали совершенную беспочвенность его мрачного взгляда на вещи, он не без оснований возражал: «Не знаю, замечали ли вы, что если люди перестают разделять ваше мнение и вы больше не можете быть для них понятными, то возникает впечатление, будто вы имеете дело с чудовищами. С носорогами, например. Они заполнены какой-то смесью рвения и злобы. Они готовы уничтожить вас со спокойной совестью, раз вы думаете иначе, чем они. История последней четверти столетия показывает, что лица, таким манером преобразившиеся, не просто смахивают на носорогов, но и впрямь ими делаются»[60]. Нетрудно сослаться и в самом деле на многочисленные вспышки подобных кликушеских поветрий.
Однако не составляет особого труда привести и свидетельства совсем обратного. Они были свежи в памяти Камю, недавно работавшего в подполье, о них забыл или не пожелал вспомнить Ионеско полтора десятилетия спустя. И нежелание это – помимо того, что истоки его в присущих лично самому писателю убеждениях, – есть вместе с тем одна из примет того болезненного скепсиса, который охватил широкие круги французской интеллигенции по мере удаления от героических дней борьбы с гитлеризмом, по мере втягивания самой Франции в колониальные войны, когда дети бывших подпольщиков иной раз в Алжире сами оказывались палачами. Укрепись в своем достоинстве, не опускайся на колени, чего бы это ни стоило, лечи, даже если нет твердой надежды на полное исцеление страждущих и рок не отменить, – учит «Чума», и доктор Риё с товарищами наделены достаточным для этого запасом душевной прочности. Укрепляйся не укрепляйся – все равно опустишься на четвереньки, род людской состоит по преимуществу из потенциальных скотов – таков урок «Носорога». «Среди бедствий познают, что в людях гораздо больше достойного восхищения, чем презрения» (I, 1471), – подытоживает хронист летопись оранской чумы. Люди низки и слабы, они хватаются за любой повод, чтобы дать выход прочно сидящей в них «потребности в убийстве, инстинкту разрушения, врожденной агрессивности, глубокой ненависти человека к человеку»[61] – раскрывает Ионеско философическую подоплеку своей пьесы. Между суровым стоицизмом «Чумы» и панической мизантропией «Носорога» – весьма значительное расстояние, пройденное «литературой абсурда» со времен Сопротивления.
Но если спуск по наклонной плоскости все-таки был ею проделан до конца, вплоть до апокалипсических мистерий-буффонад Сэмюэла Беккета, где личность часами корчится в муках распада и вырождения, то повинна в этом, в частности, и та скрытая мизантропическая предрасположенность, которой была отягощена эта литература даже в пору своих взлетов. Зародыши ее прощупываются и в «Чуме». Да, здесь восстановлены в правах ценности, попранные было «рыцарями конечной черты» из ранних книг Камю, – доверие к человеку с его исконной тягой к счастью, твердость в беде, терпимое великодушие, готовность разделить все беды и упования себе подобных, словом, сопричастность с «другими». И тем не менее, коль скоро все это приходится утверждать там, где свирепствует извечная непостижимая нелепица бытия, то много сделать никому не дано: сменив угол зрения на намерения и призвание человека, на его «природу», Камю не меняет скептического взгляда на его возможности. «Скромность», на которой он так теперь настаивает, имеет поэтому и свою оборотную сторону: она предполагает согласие со своей немощью, в свете чего всякий поступок оборачивается в конечном счете душеспасительным жестом ради самого себя, не более того.
Именно здесь разгадка столь странной мании, которой Камю наделил своего Грана. Бедняга тайком по вечерам без конца правит первую фразу рассказа, очень давно им задуманного, о прекрасной амазонке, однажды утром проезжавшей на лошади по аллеям Булонского леса в Париже. Смешную страсть сочинительства, обуявшую незадачливого служащего, толковали то как лукавую издевку Камю над формалистической гладкописью, то, наоборот, как замаскированную юмором исповедь о муках слова, одолевавших его самого в дни работы над книгой. Однако Камю – художник слишком собранный, выверяющий каждую страницу своих вещей с педантическим тщанием, чтобы столь настойчиво обращаться к очевидно побочной линии просто так, из прихоти или удовольствия подшутить над тем, что не имеет прямого отношения к делу. Писания Грана как раз не есть побочное отступление, игра ума, и правы те, кто старается отыскать здесь глубинную мысль, одну из важнейших граней всей «Чумы»: «Наивная графомания маленького человека, вся жизнь которого не имела смысла и была сплошным рабством у бюрократического формализма, заключает в себе также попытку преодолеть измучившее его безобразие жизни. «Хоть что-то одно должно иметь свою форму» – тогда можно примириться со всем остальным»[62]. Только вряд ли прав тот же критик, когда усматривает в стилистических упражнениях Грана «как бы иронический комментарий к «Мифу о Сизифе».
Скорее, это вполне серьезное подтверждение той мысли «Мифа о Сизифе», согласно которой мудрость человека-творца – «строить из песка, зная, что у построенного нет будущего, предвидя, что однажды созданное рухнет и что, по сути, все это столь же несущественно, как и строить на века» (II, 189). Гран – пожизненный мученик слова, неспособность подобрать нужное выражение в ответственнейший момент преследует его, точно неизлечимый недуг. Косноязычие помешало ему составить прошение о повышении в должности, на что у него есть все права и заслуги, и он за всю долгую жизнь так и не поднялся хотя бы на ступеньку по служебной лестнице; оно же не дало ему найти достаточно веские и проникновенные слова в час, когда его жена, устав от совместной убогой жизни, решила его покинуть; тот же порок не позволяет Грану написать письмо, чтобы хоть как-то оправдать свое поведение в глазах ушедшей. И вот он вознамерился разом искупить все свои беды, сочинив рассказ столь несказанного изящества, что однажды, прочтя его, сотрудник какой-нибудь редакции изумленно воскликнет: «Шапки долой!» Смешно? Пожалуй. Но и до слез трогательно. У Риё комок поступает к горлу, когда как-то вечером он застает пожилого Грана перед витриной с игрушками, похожей на ту, новогоднюю, у которой тот давно-давно сделал предложение своей будущей жене, позже сбежавшей от него. Для Грана его рассказ из светского быта – попытка отомстить жизни за ее бесконечные удары и уколы.
Заметим, однако, что здесь невзначай произошла весьма существенная подмена: сочинительство Грана, в отличие от так и не написанных им писем и прошений, так и не состоявшихся бесед, – дело совершенно никчемное, нечто вроде «сизифова труда». Ведь в конечном счете, по Камю, не суть важно, что именно делать вопреки «безобразию мира» (абсурд неустраним, пусть хоть что-то обретет законченность, как бы мало и бесполезно оно ни было). Важно не поддаться унынию, не смириться с «безобразием» бытия, важно само по себе несогласие – «почесть, оказываемая человеком своему достоинству» («Миф о Сизифе»). Мораль Камю по-прежнему ищет свое назначение не в действенной переделке наличного неразумия, а в стоическом вызове «богам», судьбе, неизбывному хаосу. Первое, так и не отшлифованное предложение рассказа Грана – все тот же обломок скалы, который Сизиф катит к вершине.
Чудачество горемыки-статистика получает, таким образом, полновесную нагрузку философии Камю, больше того – это заостренное до предела толкование писателем усилий оранского Сопротивления. Победа над чумой столь же неизменно ускользает из рук врачей и администрации, как Грану не дастся победа над непокорным словом. Доктор и его друзья напоминают нынешних онкологов: они ставят диагноз, принимают необходимые меры, оказывают известную помощь, но почти вслепую, не рассчитывая на успех, поскольку истоки болезни, самый механизм ее протекания им неведомы. С той только разницей, что борцы против рака продолжают упорно искать, убежденные в силе знания, врачи же в «Чуме» заранее согласились, что у болезни, косящей оранцев, тайны все равно не вырвать. Бациллы заразы исследуют в лаборатории, на основе полученных данных изготовляют сыворотку, но никто не может сказать, удалось ли установить истину, действенно ли лекарство. «По правде говоря, трудно было судить, идет ли речь о победе, – размышляет Риё, когда начинают поступать первые сообщения о выздоровлениях. – Следовало лишь отметить, что болезнь будто бы уходила так же, как она раньше пришла. Стратегия, которую ей противопоставили, не изменилась, но еще вчера она не приносила никаких плодов, сегодня же, по-видимому, оказывалась успешной. Создавалось впечатление, что болезнь иссякала сама собой или, быть может, отступала, достигнув своих целей» (I, 1438–1439).