Первая мировая война. Катастрофа 1914 года - Макс Хейстингс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот же день Берлину пришлось пережить еще один критический момент: когда Мольтке уже вышел из дворца после церемонии подписания приказа о мобилизации, кайзеру доставили телеграмму из Лондона, от Лихновского. Согласно телеграмме, Грей обязывался сохранять нейтралитет со стороны Британии и гарантировать нейтралитет французов, если Германия откажется от вторжения во Францию. Вильгельм II возликовал. Мольтке позвали обратно – сообщить, что теперь можно сосредоточить все силы на восточном направлении. Последовал легендарный обмен репликами: начальник штаба возмущенно заявил, что планы мобилизации изменениям не подлежат и, если дергать войска туда-сюда, на поле боя окажется не армия, а толпа. Его возмутило, что Вильгельм II пытается вмешаться, когда время для дипломатии истекло, настало время войны, а война – это его, Мольтке, обязанность.
Вскоре стало ясно, что депеша от Лихновского – глупое недоразумение, отражающее его ошибочный взгляд на позицию Британии. Французы приступили к мобилизации, и Германии пришлось воевать на два фронта. Однако разговор с Вильгельмом II сильно подействовал на Мольтке. Он вернулся в Генштаб, пылая от гнева, весь в красных пятнах. «Я намерен вести войну с Францией и Россией, но отнюдь не с кайзером», – заявил он адъютанту{180}. Его супруга позже свидетельствовала, что, скорее всего, он перенес легкий апоплексический удар. Здоровье Мольтке и без того было слабым, нервы на пределе. Теперь же, когда огромные армии вот-вот должны были столкнуться в битве, которую он сам так старательно приближал, стали заметны первые признаки нервного и физического расстройства, которое через полтора месяца сведет его в могилу.
Мобилизацией Германия не ограничилась и объявила войну России – на шесть дней опередив Австрию. Четырнадцатилетний баварский школьник Генрих Гиммлер писал в своем дневнике 1 августа: «Играл утром в саду. Днем тоже. В 7:30 Германия объявила войну России»{181}. Францию проинформировали, что ее нейтралитет будет признан лишь при условии сдачи пограничных крепостей Германии «в знак искренности намерений». Бетман-Гольвег возмущался, что военные отодвинули его на второй план: декларацию, с которой кайзер должен был выступить перед немецким народом, составлял офицер Генерального штаба майор Ганс фон Хафтен. Канцлер и генерал испытывали друг к другу давнюю и взаимную неприязнь. Теперь она переросла в открытую вражду. Днем 1 августа толпа приветствовала кайзера, ехавшего из Потсдама по Унтер-ден-Линден в полном кирасирском облачении. «Чувствуется восхитительный подъем… единодушие и целеустремленность», – радовался Вильгельм II. Журналист Теодор Вольф, встречавший кайзера вместе с остальными, описывал настроение толпы так: «Был теплый солнечный день. В прогретом воздухе уже чувствовалось потное лихорадочное возбуждение и запах крови»{182}. Правофланговая газета уверяла, что после проезда Вильгельма «толпа преисполнилась благоговения перед величием момента». Незнакомые люди жали друг другу руки.
Мобилизация в России устранила одну острую для Мольтке политическую проблему: если бы Германия сделала решающий ход первой, немецкие социал-демократы могли продолжить антивоенные протесты. Теперь же, несмотря на то, что правительство втайне уже какое-то время готовилось к наступлению, Берлин мог оправдывать свои действия вынужденной необходимостью защитить рейх от славянской агрессии. Адмирал Мюллер писал 1 августа: «Настроение великолепное. Правительству с успехом удалось представить все так, будто нападают на нас»{183}. Слегший Мольтке писал знакомому фельдмаршалу: «Ужасно быть обреченным на бездействие в войне, которую сам приближал и готовил»{184}. Мольтке был не единственным из выдающихся немецких деятелей, кто без стеснения признавался в том, что приложил руку к грядущим ужасам. Министр иностранных дел Готлиб Ягов впоследствии говорил знакомой, что его преследовало неотвязное ощущение (оказавшееся таким ошибочным), будто «война необходима»{185}. В 1916 году магнат-судовладелец Альберт Баллин отказался встречаться с Яговом, поскольку «не хотел иметь никаких дел с человеком, приблизившим ужасную катастрофу и повинным в смерти сотен тысяч людей».
Вильгельм фон Штумм, подручный Ягова, сообщил Теодору Вольфу в феврале 1915 года: «Мы свыклись с мыслью, что войны с Россией не миновать. <…> Не начнись война тогда, она разразилась бы через два года, но мы были бы в гораздо менее выгодном положении. <…> Кто же мог предугадать, что мы обманемся в своих стратегических расчетах?»{186} Бывший канцлер князь фон Бюлов обвинял Бетмана-Гольвега в выдаче Австрии «карт-бланша» 5 июля. Он не утверждал прямо, будто Германия добивалась войны, но все же считал, что канцлер должен был настоять на предварительном обсуждении условий венского ультиматума Белграду, и осуждал отказ Берлина от дипломатических переговоров, предложенных Британией.
Через пару дней после объявления мобилизации бурные эмоции в Германии слегка улеглись. 31 июля журналист Frankfurter Zeitung отмечал: «Установилось какое-то гнетущее затишье. <…> Жены и молодые девушки сидят молча по комнатам, одолеваемые тяжкими думами о ближайшем будущем… страхом перед ужасами войны, перед тем, что последует дальше». Социал-демократ Вильгельм Геберлейн сообщал, что в Гамбурге вести о мобилизации вызвали уныние: «Все ходят как в воду опущенные, будто их завтра казнят»{187}. Hamburger Echo писала, что к вечеру 1 августа «ажиотаж, поднятый парочкой недоумков в начале недели, утих… теперь на улицах редко услышишь веселый смех».
В этот день Гертруда Шадла то и дело наведывалась в городской центр Вердена за последними новостями, пока, наконец, в 6 вечера не увидела расклеенный повсюду приказ о мобилизации. В дневниковой записи за 1 августа отражены смешанные чувства простых немцев: «Мы одновременно радовались тому, что правительство проявило благородство и твердость, и готовы были плакать от страха перед будущим»{188}. Позже она добавила: «Сбылись все наши страхи, и возможные, и невозможные. <…> Враги трепали нас безжалостно с востока, запада и севера. Теперь они увидят, какой мы дадим отпор! <…> Мы не хотели войны – если бы хотели, уже десять раз устроили бы за прошедшие 43 мирных года!»{189} В воскресенье, 2 августа берлинская полиция просила граждан воздержаться от бурных проявлений восторга – в частности, не кидаться толпой к машине кайзера. Впервые караул у общественных зданий переоделся в серую полевую форму. Германия первой назвала разгорающееся вооруженное противостояние мировой войной – Weltkrieg, не ограничивая его в своем сознании европейскими рамками.
Когда в Германии началась мобилизация, в Париже сэр Фрэнсис Берти, наведавшись к французскому премьер-министру, нашел того в «крайне нервозном состоянии. <…> Германия очевидно хочет ускорить события и опередить Россию, не дав ей как следует подготовиться»{190}. Теперь Франция отставала от Германии в военных сборах на два дня: Жоффр сообщил правительству, что каждые сутки задержки грозят потерей до 30 км французской территории, когда Мольтке перейдет в наступление. Некоторые социалисты по-прежнему выступали решительно против войны, однако их миротворческие действия в расчет не принимались. Супрефект Изера был не единственным чиновником, запретившим общественные протесты, – на социалистическую антивоенную демонстрацию в Вене 31 июля тоже наложили запрет. Профсоюзы планировали такую же акцию в Гренобле на 2 августа, однако от своих планов отказались, поняв, что явка будет небольшая, а демонстрацию все равно запретят.
Вечером 31 июля выдающийся деятель французского социалистического движения Жан Жорес по дороге в парижский ресторан недовольно заметил своему спутнику, что таксист их угробит своим лихачеством. «Нет, – съязвил спутник. – Как и все парижские таксисты, он увлеченный социалист и состоит в профсоюзе»{191}. Жорес действительно не дожил до следующего дня, однако погубила его не лихая езда, а фанатик, выстреливший в ресторане ему в спину. Это убийство вызвало в Европе волну потрясения и ужаса, гораздо более бурную, чем покушение на Франца Фердинанда. Жореса считали политическим гигантом не только на родине. Газета Le Temps сокрушалась, что его жизнь оборвалась «как раз в тот момент, когда… его речи могли бы стать орудием государственной обороны»{192}.
Раймон Рекули писал о событиях ночи на пятницу 31 июля: «Когда около часа я вышел с другом из редакции, на углу улицы Друо до нас донесся звонкий цокот кавалерийских копыт. Кафе уже закрывались, но вокруг было достаточно народа. По булыжнику копыта грохотали еще звонче. “Кирасиры едут!” – крикнул кто-то. По толпе словно разряд тока пробежал. На всех этажах начали распахиваться окна. Люди лезли на скамьи, на столики кафе. Массивный таксист вскарабкался на крышу своего автомобиля, рискуя продавить ее. Вслед за ватагой ребятни появились всадники. В полном обмундировании, в шлемах с плюмажами, в плащах до пят их гигантские фигуры заполнили всю улицу. У всех разом сорвалось с губ восторженное: “Да здравствует Франция! Да здравствует армия!” Таксист на крыше автомобиля прыгал и кричал громче других, швыряя в воздух фуражку и размахивая руками, словно мельница»{193}.