Скитания - Юрий Витальевич Мамлеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Люба, — сказал Яков, побледнев. — Ты знаешь, я того человека, которого ты сказала, что он работал на ФБР или ЦРУ, я в этом ничего не понимаю, — так вот, я этого человека обидел!!
— Чем?
— Подумал о нём плохо.
Генрих возвёл очи в потолок и сделал незаметный, но многозначительный жест пальцем по отношению к виску.
— В каком это смысле?
— Я понял, что он — стукач, но их не надо обижать. Я назвал его в уме «последним человеком».
— Почему же ты понял это?
— Потому что верю тебе, Люба. Потому что ты — лучше меня.
Накормив страдальца, Кегеяны уехали.
Был всего лишь четверг, и Андрей в это время слушал — в одном из лучших интеллектуальных центров Америки — лекцию о Данте. Профессор почему-то лихо напирал на то, что Беатриче была гёрлфренд Данте. Студенты одобряли его идеи гоготом. Добрая половина из них были гомосексуалистами, включая самого профессора.
— Во всё, что Данте написал о Беатриче, — продолжал профессор, — во всю эту средневековую мистику и возвышенность плохо верится. Мы должны подходить яснее и видеть только факты, а не вымыслы, согласно нашей американской традиции. А факт состоял в том, что Данте видел Беатриче. Всё остальное — уже воображение, пустяки. Но раз он её видел, то сработал, конечно, фрейдистский механизм подсознательного.
Снова гогот одобрения.
— Механизм идеализации сработал безотказно, — продолжал профессор. — Для нас важно, что Данте видел Беатриче один раз. Если бы он видел её больше, то, согласно психоанализу, может быть, никакой «Божественной комедии» не было бы написано. Помните, что Фрейд — великий человек, а Данте — до известной степени — вымысел.
Андрею показалось, что он присутствует при очередном театральном спектакле абсурда, и он незаметно вышел. Поплёлся в библиотеку и там, наконец, нашёл интересные книги, присланные из Индии.
Кегеяны нагрянули вечером, весёлые. «И такие наши», — подумала Лена. Уже был готов отменный русский стол, но Любочка ахнула, с искренним доброжелательством оглядывая изнутри маленький домик Круговых.
— Ну, молодцы, ребята, — сказала она. — Ведь всё-таки не снимаете, как мы, а купили, хоть и в кредит.
— Зато вы в Нью-Йорке, а мы в провинции, хоть и сверхинтеллектуальной, — оправдалась Лена.
Андрей тут же рассказал о Данте. Люба чуть не упала в обморок.
— Да ну, брось, Андрюша, — сказала она с дивана. — Не может этого быть.
— Ты разве не привыкла ещё видеть то, чего не может быть? — холодно вставила Лена.
— Да хватит вам со своей серьёзностью! — прервал Генрих. — Давайте лучше выпьем. Водка нью-йоркская, особая.
С хохотом, вместе с женой, ввалился профессор Уильям Mуp — единственный, кого Андрей решился пригласить в русскую компанию. Большеголовый и где-то осторожный, он тем не менее поражал своей добротой, правда умеренной.
— Леночка, Леночка, — заплакала Люба после двух полустаканов водки. — Мне так хочется с тобой поговорить наедине… Работаю ведь, живу, как со стенами там, в Нью-Йорке. А с тобой хоть можно не молчать…
— Но сейчас-то тебе хорошо, у нас, — улыбнулась Лена. — Видишь, даже ложки деревянные, наши, русские.
— Да, но почему же, почему я о матери родной меньше вспоминаю, чем об этих ложках…
Лена ничего не ответила.
Потоки воспоминаний и тосты, тосты, тосты. За глубинную армянско-русскую дружбу, за священный союз всех народов СССР, за будущую, невидимую и незнаемую ещё во Вселенной Россию. И Уильям Мур был, может быть, единственным американцем на всём их многолюдном пути, в присутствии которого поднимать такие тосты было относительно безопасно, к тому же он плохо понимал русский язык.
Вечер прошёл в любви и изобилии.
На следующий день была суббота. Мужчины ещё спали. Лена с Любой вышли в небольшой садик — полюбоваться осенней природой. Вынесли раскладные кресла, приготовили чай.
— А что ты думаешь сейчас про «это»? Как у тебя с «этим»? — неожиданно спросила Люба, резко подчёркивая слово «это», так что у Лены даже чуть-чуть сильнее забилось сердце. — Ты ведь понимаешь, о чём я говорю? Я же видела, как ты смотрела на эти деревянные ложки и на прочую символику.
— Люба, а как у тебя? Помнишь, ведь ты говорила — давно, когда мы только приехали, — что «это» надо на время заглушить в себе, иначе просто не выживешь здесь, пропадёшь…
— Ерунду я говорила, — нервно ответила Люба. — Ну, самое первое время, когда я боролась за жизнь, за работу, понятно… А как устроилась, отдышалась, «это» вспыхнуло неостановимо. Да я уже не могла и не хотела останавливать. И ерунда, что из-за «этого» здесь трудно выжить. Мы же привыкли к страданиям. Я прекрасно справлялась с работой, хотя в душе было совсем иное…
— Так, значит, у тебя так же, как и у меня… Вот как, — Лена слегка коснулась её руки. — И что же дальше?
— Откуда я знаю, что дальше? — голос Любы слегка задрожал. — Но сейчас, в данный момент, я просто стараюсь больше читать…
— Что именно?
— Наше. Всё без разбора. От Достоевского до Флоренского. Но особенно «Добротолюбие»… Потом, некоторых старцев. Софроний, например, очень помогает…
— Держись за это, — быстро сказала Лена. — Я чувствую, даже каким-то утробным инстинктом, что за это надо держаться… Но самую суть надо брать, самую суть… Не надо около…
— Но мне православие даже легче понять, чем саму Россию, — ответила вдруг Люба.
— Но важно душу спасти, а уж потом — или параллельно — можно будет и Россию понять. А иначе нечем будет понимать.
— Конечно. А понимать, может быть, и вообще не надо. Достаточно любить.
— Вот ты какая оказалась, Люба. А я грешным делом думала, что ты как-то целиком ушла в это выживание. И вид такой был порой у тебя — чересчур энергичный.
— Но ты же знаешь, я по натуре оптимистка… Да и потом, у многих это просто внешнее — подбадривают себя, а внутри… Но я-то теперь знаю, что настоящий оптимизм и состоит в том, чтобы «это» не забывать и жить «этим» — внутри.
— Это ты здорово сказала. Мне Андрей точно то же самое внушает. Но я не такая сильная, как ты…
— Ну теперь мы вместе. В Нью-Йорке, да и в Париже, среди эмигрантов кто так чувствует, даже боятся об этом заикнуться. Генрих встретил недавно своего этого Бориса… Знаешь, о поэзии пишет в эмигрантской прессе и сам поэт. Они знают друг друга по Москве лет десять. Ну вот, сели на скамейку около редакции, и Генрих вдруг заговорил о Есенине. Видит — Борис оглядывается. Два раза оглянулся, три. Генрих понял, но спрашивает: «Ты что?»