Довлатов и окрестности - Александр Генис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Беседа с ним напоминала спиритический сеанс. Седых знал всех: Мандельштама, Рахманинова, Конан Дойля. Он глубоко и искренне не интересовался нами. Солженицына терпел. Бродского не понимал и не печатал. Тем более что тот, как объяснил его старательный заместитель, все равно не давал рекламных объявлений. Когда я спросил у Якова Моисеевича, нравятся ли ему фильмы Тарковского, он, зевая, ответил, что в синема не был с 54-го года.
Несмотря на трудную молодость, ему выпала длинная старость. Бахчанян уверял, что Седых решил войти в историю не писателем, а долгожителем.
Перед смертью Яков Моисеевич впал в детство и стал совершенно счастлив. Бодрый и элегантный, он сидел в окружении старушек, рассказывая им, как скудно живет Троцкий в Бруклине на эмигрантское пособие.
При этом Седых до конца сохранял свойственную ему цепкость. Зайдя по старой памяти в газету, он спросил, не появился ли в редакции левша. Яков Моисеевич умудрился заметить, что писсуар обрызган справа.
В «Новом русском слове» из сверстников Седых я застал одного Геренрота. Он представился мне кадетом, из-за чего я считал Абрама Соломоновича офицером, пока не сообразил, что имеются в виду конституционные демократы.
Выправка у Геренрота была от верховой езды, а либеральные убеждения — от своей старой партии. После войны Геренрот отправился отдыхать во Флориду. На вокзале решил зайти в уборную, но, увидев надпись «Только для белых», сел в обратный поезд, не справив нужды.
Геренрот считал, что СССР имеет такое же отношение к России, как Турция к Византийской империи. Советского языка он не признавал, а поскольку другого не было, Абрам Соломонович выдумывал слова сам — вплоть до географических названий. Бронетанковые войска у него назывались панцирными дивизиями, Новый Орлеан — Нью-Орлинсом. Однажды молодой переводчик пригласил Абрама Соломоновича домой — «посидеть с мужиками». «Там будут крестьяне?» — удивился Геренрот.
Довлатову, надо сказать, все это было до лампочки. Пиетета к старикам он не испытывал, и, наверное, правильно делал. Когда появился «Новый американец», Седых выгнал с работы бесконечно усердную Лену, служившую у него наборщицей. Испугавшись конкурента, «Новое русское слово» воевало с нами по-бандитски: потенциальных авторов запугивали, тех, кто мог дать рекламу, подкупали, всем остальным объяснили, что мы продались КГБ.
Сергей с наслаждением вступил в схватку. В открытом письме Андрею Седых он защищал право Третьей волны быть непохожей на две предыдущие: «Люди делятся по самым различным признакам. Что не мешает им оставаться людьми. Неделимо только стадо баранов…»
Когда Глаша умерла, Сергей завел таксу и назвал ее в честь Андрея Седых Яшей. Любил он ее не меньше своего знаменитого фокстерьера.
3Считая Америку отредактированной родиной, все мы надеялись найти в Новом Свете исправленный вариант Старого. Мы искали в Америке свой, а не ее идеал. Как Колумб, мы отправились в одну страну, а попали в другую.
Разочарованный этим открытием, Довлатов занялся тем, на что эмиграция почти всегда обрекает писателя. Тут у него есть два выхода — жить прошлым, как Солженицын, или будущим, как Бродский. Поскольку самой примечательной чертой этого будущего является наше в нем отсутствие, большинство предпочитало писать о том, что было, а не о том, что будет. Попав на Запад, писатели не столько говорили, сколько договаривали то, что им мешали сказать дома.
Это естественно, но не неизбежно. У эмигрантской литературы нет своей темы, но есть свое место — на полях чужой действительности.
Синявский, эмигрант par exellenсe, эту школу маргинализации прошел еще в тюрьме, когда, лишенный бумаги, писал на полях газеты «Известия». Попав на Запад, Синявский принял эмиграцию как вызов: писатель, становясь иностранцем и в своей и в чужой стране, «перестает узнавать действительность и пытается ее изобразить и осознать наново, исходя сразу из двух точек своего остраненного, своего иностранного положения».
Эмигрантскую словесность составляет диалог со своим прошлым, который автор ведет из чужого настоящего. Разговор этот идет в зоне вымысла, в области мифа. Все русские писатели покидали одну страну, но на Западе у каждого появилась своя, разительно отличающаяся от других родина. Бунин с Набоковым не могли найти общего языка для разговора о покинутой ими в одно время России. Еще меньше похожи дома двух зэков — Солженицына и Синявского.
Все эти частные родины объединяет их иллюзорная природа. Они существуют только в пространстве памяти. Каждый автор носит дом с собой — как улитка.
Беда в том, что эмигрантская ситуация норовит перерасти в метафизическую, с которой уже вынужден считаться каждый пишущий. Бродский говорил, что изгнание дает писателю бесценный урок унижения. Затерянный среди чужих книг, он как иголка в сене — и хорошо еще, если ее ктонибудь ищет. Изгнание дает шанс автору в одночасье осознать то, на что в обычной жизни уходят почти все его годы: любой писатель рано или поздно остается наедине с языком.
Но если Бродский прав, то сочетание «литература в изгнании» — тавтологическое. Литература и есть изгнание. Писатель — везде исключение, он всегда на обочине. Только отсюда он может смотреть на жизнь, не участвуя в ней.
4В России быстро нашли оправдание ранней смерти Довлатова: «одиночество, тоска, ностальгия». Эта триада, как и другие универсальные банальности, вроде «трех звездочек» или «ум, честь и совесть», годится на все случаи жизни. Но как быть с одиночеством, если по эту сторону от Евтушенко Сергей был самым популярным в любой компании? Да и с ностальгией непросто. Набокова она не смогла добить до семидесяти восьми лет, Бунина — до восьмидесяти трех. Пожалуй, для русских писателей ностальгия безопаснее пребывания на родине.
Да и вообще, ностальгия — болезнь барская. Откуда ей у нас взяться? Тут я, как Базаров, верю скорее телу, чем душе. Мне кажется, что родина — понятие физическое, плотское. Результат метаболизма, она формируется в клетках организма из съеденных в отечестве атомов. Мы питаемся родиной, ею дышим, поэтому она становится нами. Как мышьяк, родина оседает в тканях организма, обрекая на чувство физической привязанности к определенной широте, долготе и климатическому поясу.
Любовь к родине — рефлекс, физиологическое узнавание, резонанс внешней природы с той, которая растворена внутри нас. Поэтому патриотизм рождает самые сильные и самые стойкие привязанности: борщ труднее разлюбить, чем Достоевского, не говоря — Солженицына.
Патриотизм неизлечим, потому что он неотделим от почвы в куда более прямом смысле, чем считают «почвенники». Любовь к родине, действуя в обход сознания, возвращает нас даже не к животным, а к растениям.
Единственная непритворная ностальгия — та, которую мы делим с ромашками или боровиками. От чужбины родину отличают не язык и нравы, а набор аминокислот в грядке, угол, под которым падает солнечный луч, сотня-другая молекул, придающих воздуху неощутимый, неописуемый, но и незабываемый аромат детства.
5Не сумев сделать эмиграцию домом, Сергей отстроил его себе в своих «ностальгических» книжках.
В отличие от «Зоны» и «Заповедника», «Наши» и «Чемодан» — плод искусного замысла, а не органичной потребности. Они не дикие, а домашние. Разница — как между садом и огородом. Достоинство первого определяется не только искусством садовника, но и его доверием к природе. От второго больше пользы.
В поздних книжках Сергея порядка больше, чем в ранних. В этом виновата дисциплина — не автора, а жанра. Память требует системы именно потому, что она ею пренебрегает. Разрушая прошлое ради настоящего, память создает историю, которая от прошлого сохраняет только то, что в нее, историю, попало.
Избирательность своих капризов память маскирует энциклопедическими замашками. Всякому произволу нужны оправдания — смена формаций, неумолимые законы, историческая необходимость, автобиография.
Помешанная на памяти, эмигрантская книжка чаще других тяготеет к перечню, реестру, словарю или кроссворду. Так был задуман «Холодильник», из которого Сергей успел извлечь только два рассказа. Так же были написаны и лучшие американские книги Сергея — «Наши» и «Чемодан». В них Довлатов не столько распахивал новое поле, сколько возделывал старое, и оно продолжало плодоносить. Сергей не менял, а углублял колею. Перфекционист и миниатюрист, он наслаждался нелинейностью искусства: микроскопические перемены в тембре и тональности влекут за собой катастрофические по своему размаху последствия. Так, трижды рассказывая историю своей женитьбы, Сергей каждый раз получал другую супружескую пару, лишь смутно напоминающую ту, что я знал.
Если бы Довлатов был композитором, он сочинял бы не симфонии и песни, а вариации на заданную тему.