Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Должно быть, это верно, но только очень ощутим в подобных рассуждениях прогорклый привкус стародевичьего ханжества, стремления нетворчески, как поврежденную головоломку, оставить жизнь в пазах, заранее вколов анестезию. Впрочем, издали сей спор вполне бессмыслен: напоминает секс по телефону с тяжелыми помехами на линии. И по существу концептуально — этот диспут столь же продуктивен. Мир, в котором мы живем, все равно постреволюционный, и новый взрыв, раз вам угодно соблюдать де Местра, находится вне нашей компетенции: вина людей всегда неоспорима, от благочестия они отпали не сегодня.
Ненавидя революцию, а значит, споря с Господом, он ею втайне восхищался и ее благодарил, понимая, что, не случись бесчинств, он не исполнил бы своей судьбы — так и умер бы заспанным, с непробужденной мыслью. Он был из поколенья Робеспьеров и чувствовал свои права на пролитую кровь, что продолжала вытекать из объединявшего подельников войны поверженного тела Патрокла. Он принял участие в этой великой битве, которая тоже была одна на всех, а кто в ней победил и закончилась ли она вообще — навряд ли постижимо, если точно следовать де Местру.
Когда-то Шкловский сердился на Эренбурга за то, что тот, обратившись из еврейского католика или славянофила в европейского конструктивиста, не забыл прошлого. Из Савла он не стал Павлом.
Он Павел Савлович, писал формальный теоретик. Если бы Максу Жакобу (1876–1944) перевели эти строки, смысл нареканий, скорее всего, показался бы ему загадочным, как проклятие на исчезнувшем языке. Один из лучших французских поэтов эпохи, он не для того стал из еврея католиком, чтобы хоть что-то терять и от чего-то отказываться по забывчивости. Обращение не было для него ни изменой, ни совлечением ветхих одежд, отброшенных навсегда за ненадобностью, чтобы взамен из невидимого гардероба тебе вынесли самое стильное рубище. Напротив, он надел одно на другое, не застегивая пуговиц и отныне щеголяя капустой, и тщеславие не сквозило из прорех его существа. Ведь обращение выросло из бескорыстного стремленья даровать себе прибыль, избыток, расширив — удвоив — свой телесно-душевный состав, чтобы тот подчинялся и крови и вере.
Он впервые воочию увидел Христа, как Маяковский — портрет Ленина: образом на белой стене. Этот фрагмент, содержащий запись «инсайта», потом часто цитировали: «Небесная плоть на стене бедной комнаты… Я увидел этот спокойный, озаренный лик». Друзья, то бишь отборнейшая богема и процеженная элита Парижа, ему не поверили и к религиозным экзальтациям неофита отнеслись без симпатии, подозревая в них еще один литературный и клоунский жест: маленькая певчая птица Жакоб был блестящим эксцентриком, вносившим во всякое дело непременный и несколько надоедливый элемент смехового и слезного артистизма, словно некто незримый, но непреклонный повелел ему разыграть этот юродивый, плачевный и алчущий архетип до конца. На сей раз, однако, он «не шутил», вернее, это был тот род шутовства, который финалом своим совпадает со смертью.
Крещение повлекло за собой попытку аскезы, так что дни, словно грубые четки послушника, явили собой череду бдений, молитв, медитаций, а подходящим убежищем для слез и раскаяния стало бенедиктинское аббатство в городке Сен-Бенуа, что прилепился к берегам Луары. Временами, устав от обетов, которые он вводил в себя, как инъекции для усмирения плоти, Жакоб размыкал строгую оправу смиренножительства, изменяя обители с межвоенным Парижем, где было все, что угодно, за исключением благонравия, но потом всякий раз возвращался назад, пока наконец не пожелал себе растворения в бенедиктинской тиши.
Чего он ждал от католичества и что приобрел этим внезапным прыжком, до конца своих дней отвечая на упреки в отступничестве? Возможно, хотел он того же, что и Людовик Святой, описанный Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге». Душа короля успокаивалась только возле монахов — лишь у них были настоящие действа, и священные жесты, и огненные миракли, когда все земное отступало перед затверженной, но всякий раз ошеломляющей сказкой, которой реальность стократно превосходила обыденную или даже была несравнима с последней, ибо, в отличие от нее, заключала в себе невероятное присутствие смысла. Возможно, мечтал он о возобновлении чуда, которое бы представало пред ним, как Христос на стене, — необъяснимо, а значит, естественно. Традиционная агиография казалась ему недостаточной, и он придумывал новых святых, сочиняя за них «бурлескные и мистические произведения», полагая, что вера — это непрерывное празднество, где вещи, претворяясь друг в друга, без притворства обучаются исполнению желаний. В общем, он остался собою, эксцентриком и поэтом, а потом за него принялись другие, и он, хоть безумно смерти боялся, воспринял это как столь же необъяснимое зловещее чудо.
Когда вошли немцы, он сам надел желтую звезду. Гестапо арестовало его в конце февраля 1944 года: он как раз, устав прятаться, выходил из собора после мессы. Умер он в лагере под Парижем, среди своих, под той же звездой. По-русски в таком объеме Макс Жакоб издан впервые. Стихи хороши, перевод как будто удачен (сужу дилетантски), но биография кажется сильнее стихов.
15. 05. 96ВОИНЫ ИЗ КОТЕЛЬНОЙ
По поводу книги Александра Секацкого «Моги и их могущества» (СПб.: «Митин журнал», 1996).
Русская книготорговля почему-то не известила меня, в каком денежном колесе у нее нынче крутится самая доходная белка, однако и краткий осмотр закромов убеждает, что кричащая плоть постепенно утихомиривается цветением духа, тоже с веселеньким глянцем. Стоячий, словно памятник славы с часовым на посту, порноэрос, удалая бандитская драка за новый порядок и поэтика расчленений хоть по-прежнему изрядно в цене, свое неприличное слово сказали, и если все и дальше покатится так, как уже повелось, им, неровен час, суждено раствориться то ли в тихоструйности воздухов, то ли в мрачных колыханиях атмосферы — тем и другим непроглядно окутана литература, присвоившая себе звание эзотерической. Глядя на ее сотни поспешных томов, хочется уйти к отверженным селеньям. Как и все остальное после разгона цензуры, эта словесность упала на голову рядового читателя (того, кто был принужден доверяться легальной печати) одномоментно и скопом, вместе с раздроблением неделимой земли, возвратным капитализмом, неповторимо устойчивым ваучером, надменным и ярким отделом искусств в интеллигентной газете (покойным, увы, — мир праху твоему, товарищ), сентиментально-кабацкими песнями о разбойниках, почти свободным выездом за границу, бесславным рецидивом кавказской войны и гигиеническими прокладками с любовью на расстоянии (влажная и горячая, но чистая и сухая, я жду — позвони). А для некоторых второе пришествие мистико-духовидческой и оккультно-магической литературы, чтоб уж добить мозг до конца, совпало с переменой страны.
В советском госзапрете на такую словесность имелся очевидный резон: что замышлялось как секретное знание и было адресовано посвященным, как ни относиться к притязаниям этой спрятанной публики, то должно беречь себя под сукном и под спудом; а не застить горизонт, точно колхозная сага на излете 40-х или милицейский роман в полдневье 70-х. С другой стороны, диалектика превращения тайного в явное слишком известна. Когда из первого лезет второе, они оба заголяют себя с бесстыдным язычеством массовых оргий и курных коммунхозных радений, и порой в раздражении кажется — пред тобою вовсе не дух, а новое, очень настырное тело, которое прибежало сменить устаревшее, но такие эмоции, хочется верить, несправедливы. Давний поклонник этой литературы, я отвлекаюсь от ее зазывных, подчас ярмарочных посулов и ценю в ней качества необычного нарративного жанра, даже целой жанровой россыпи со своими героями и особыми механизмами повествования. Впрочем, руководствуясь ОПОЯЗом, романом можно назвать что угодно, а потому начну с нескольких грубых классификационных зарубок, каковые относятся к сфере идей, но не собственно формы, находящейся у них в подчинении. Выделю три содержательных типа и, соответственно, три жирные линии современных, так называемых эзотерических текстов. Этих установок, разумеется, много больше, но для понимания книги Секацкого довольно будет священного числа мифа, ритуала и магии, такого удобного в обращении.
Первый тип, представленный сочинениями коллективного Кастанеды, т. е. самого Карлоса-невидимки и тех, кто потом поживился его индейцем с пейотлем, — это релятивистское путешествие сознания. Необученный человек не может вступить в адекватные отношения с миром, который от него отделен стеной языка и ложной традицией рационального восприятия, и успех дела, а именно — станет ли профанное существо — магом, зависит от того, насколько успешно нищенский логос будет подавлен прямым, в обход и забвение ratio, постиженьем сокрытых аспектов реальности. Если ученик чародеев усвоит способность останавливать мысленный диалог и, в целях плодотворной шизофрении, расщепит лучину сознания, чтобы затем одним совокупным движеньем и жестом откликнуться на две разномастные команды, которые ему одновременно нашепчут в оба уха наставники, — значит, он сможет летать, усилием воли перепрыгивать через пространства, а главное, сподобится видению и отворит те самые Двери (The Doors — от Уильяма Блейка до одноименного Джима Моррисона). И пока ученик не усвоит фундаментальную истину: мир открывает свою потаенность сознанию, а задача последнего — раскрепостить себя для содружества с тем, о чем нельзя говорить и что обнаруживает себя то около жизни, то в модусе смерти, он обречен спрашивать глупости, например, в том ли смысле протекает полет, в каком совершаются прочие действия, или это отдельное творчество, внушенное гипнотическим трансом.