Новый Мир ( № 3 2002) - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они молчали. Молчал и я, молчание означало негласный сговор с немцами, сделку с ними, хотя те так и до конца жизни своей не узнали бы, что только случай позволил им утром увидеть солнышко. Но такие, что уж тут скрывать, сделки с немцами мы уже заключали. Однажды, линию фронта пройдя, мы нос к носу столкнулись с такой же спецгруппой, как наша, столкнулись, друг друга не видя в плотном лесу, но внезапно ощутив присутствие врага, сразу поняв, что находимся в очень невыгодном положении, посему и переместились в более выгодное. Однако в боестолкновение не вступили, молча и здраво рассудив: легкое ранение кого-либо из нас возможно, что есть уже срыв задания, — это раз, а во-вторых, невообразимо большое количество объяснительных документов надо будет написать по возвращении, у начальства возникнет масса вопросов: что за немцы, откуда, имели ли мы право и так далее. Те же опасения заставили, думаю, и немцев бесшумно исчезнуть, их, наверно, затаскали бы по начальствам.
Не зря Чех именно нас выбрал из десятков или сотен людей. Мы умели молча разговаривать, и дуроломные страсти Калтыгина стачивались нашими раздумьями, наш командир умирялся, а вслед за ним рождалось и общее решение, заключительную часть поручаемого нами дела мы репетировали в уме, мы проигрывали концовку, оставляя каждому некоторую свободу выбора, если концовка эта получалась несколько корявой, а что в ней всегда были и будут разные неправильности — так об этом не раз предупреждал Чех.
Ну так вот: я страдал оттого, что мог, обманывая Костенецкого и Лукашина, лишить их чрезвычайно ценного документа, а Григорий Иванович, в пяти метрах от меня находящийся, подкалывался иными страстями. Наш командир обладал дурным нравом, очень дурным! Он — при всей своей самостоятельности и паскудном тиранстве — был подхалимом, угождение начальству стало потребностью души его. Григорий Иванович смекнул: если в портфеле документ громадной военной значимости, то погоны майора и орден ему обеспечены, что очень кстати, потому что шла переаттестация командиров, несколько месяцев назад ставших офицерами.
Им и было предложено: документ в зубы — и уходить в лес! Но так предложено, что очевидно стало: нельзя делать ни того, ни другого. И не потому, что немцы спалят деревню, а молодуху, только что в раю побывавшую, ввергнут в адские муки. Нельзя лишать немцев портфеля, ибо испарится ценность документа. Нельзя!
Мы уже сгруппировались у самой печной трубы и тихо-тихо разрабатывали план. О похищении документа и думать не следует. Алеша употребил одно из всегда пугавших Калтыгина иностранных слов, на этот раз — «дезавуировать», да и сам Григорий Иванович понимал: утеря документа всегда приводит к отмене всех изложенных в нем мероприятий. Понимал — и упрямился, самолюбие страдало. Помогла нам молодуха, обладавшая острейшим слухом. Из сеней услышала наши шепотные переговоры, поднялась по приставленной лестнице, показала себя до уровня тыкв.
— Да я вам эту сумку притащу! Как спать они лягут — притащу!
Григорий Иванович цыкнул на нее, согнал с лестницы. Идея, однако, подана была. Продолжили наблюдение за соседней избой. Хозяйка ее — старуха не старуха, но и не той ядреной молодости, что наша молодуха, возилась в саду у печурки: стояла жара, а русскую печь летом вообще не топят. Жарилось мясо, здешнее, деревенское, — нюх у Алеши был таким же обостренным, как слух у молодухи, он все специи, что добавляют немцы в котлы, за версту опознавал, если ветер дул в его сторону. Сама же хозяйка метнулась к изгороди, позвала нашу. У немцев, оказывается, свой шнапс и прочее, но требуют достать самогона, наслышались о нем. (Очень важные сведения: офицеры — с передовой, самогон достанешь только в тылу.) На что молодуха, еще не вышедшая из райского блаженства, сказала, что самогона у нее нет, но — сбегает кое-куда и попросит.
Недюжинный ум и неправдоподобная смекалка молодухи вселяли надежду! Документ из портфеля сам плыл в наши руки! Алеша обезьяной прыгнул вниз, дал хозяйке наставления. Та исчезла.
Вернулась быстро, для большей сохранности прижимая бутылку к груди. Алеша покопался в аптечке, где хранились все выданные Чехом яды и снадобья, что-то сыпанул в самогон.
«Эй, Лукерья!..» — позвала молодуха соседку и протянула ей самогон.
К появлению его немцы были уже пьяноватенькими и с чудовищным аппетитом, в ход пошли собственные припасы, банка шпрот была вручена за сноровку молодухе, прислуживавший офицерам солдат-мотоциклист поплелся было за нею, но вспомнил, видимо, о портфеле и ограничился хватанием руками за тыквины.
В полночь портфель лежал в избе, на столе. Открылся он свободно, две обычные ременные застежки, слегка потерт и легок. Вчетверо сложенная карта — вот что везли офицеры, вот что доверено было лейтенанту. Сопроводительное письмо решили не вскрывать, хотя все, необходимое для заклейки его, имелось, на конверте же от руки выведено: «Эриху». В сундуках и на печке нашлись разные скатерти, отрезы и холстины, светомаскировку сделали полную, карту разложили, на всю избу — одна керосиновая лампа, но у нас у каждого — сильный фонарик от английского «харрикейна», приходилось верить, что им можно осветить взлетную полосу. Все три фонарика включили на секунду, после чего изба вновь погрузилась в темноту, и все ждали, что скажу я, самый натасканный и наиболее обученный картам (да после болота с визжащим немцем всем пришлось пройти всеобуч по картографии).
— Настоящая и свежая, — произнес я, и сколько бы потом ни уламывали меня штабники фронта, как ни стращали смершевцы, я стоял на своем, убежденный в неподделанности той карты, что засияла передо мною всем своим немецким происхождением, хотя и перепечатана с советского образца, с верстовки (масштаб 1: 42 000), пятикрасочная (все наши — в четырех цветах), с типичной координатной сеткой Гаусса — Крюгера. Все удобства пользования, на левом поле — условные знаки, все русские наименования — по-латыни. Но карта эта была неучтенной, штамп «Экз. №…» отсутствовал. На самой карте же — немецкая оборона в полосе сорока километров с наименованиями всех частей и численности их на позавчерашнее число.
Вновь зажглись фонарики. Карту условно разделили на три части, каждый впитывал свою треть. Опять погасили фонарики, посидели с открытыми глазами несколько минут, пока в них не исчезли светящиеся круги. Включили. Сверили запомненное с тем, что перед глазами. Темнота — и молчаливый уговор: сопроводительного письма не было! Да доложи, например, Чеху о невскрытом письме — он кивнул бы согласительно, ибо карта и письмо — неофициальные документы, один немецкий генерал передавал другому, ему очень знакомому, если не другу или родственнику, данные о себе, поскольку готовились к наступлению или обороне и сильно сомневались в правдивости вышестоящего штаба. Возможно, генералы командовали армиями и обеспокоены были стыками. Линия фронта извилиста, самый короткий путь не вдоль передовых линий, конечно, а напрямик, вот и решено было обменяться свежими данными о себе и противнике. Сам конверт был с секретом, вероятно, за долгие годы службы и дружбы генералы изобрели домашние способы конспирации.
Карту свернули, хозяйка наша шмыгнула к соседке. Три часа утра без чего-то, небо еще не подкрасилось восходом, от вернувшейся молодухи веяло торжеством и женщиной. Надо бы уходить, но Григорий Иванович еще не расплатился с добровольной помощницей, да и надо было дождаться пробуждения офицеров.
Воистину женские руки самые мягкие и ловкие: лейтенант, хранитель портфеля, не шевельнулся ни при вытаскивании портфеля из-под подушки, ни при обратной операции. Оба офицера теперь спешили, позавтракали всухую, мотоцикл пофыркал и бодро застучал. Укатили. Тогда и мы покинули село. Понимали, что сделано большое дело, поважнее, может быть, того, которое нам поручали, и тем не менее что-то нас пугало, предвещая беды…
(Окончание следует.)
Прячась в свою же тень
* * *Да что, в самом деле, случилось?Ну, рад умирать, ну, не рад.Ведь это от музыки чиселсвобода — не так ли, Сократ?Ее еще нужно услышать,а если ты глохнешь, щегол,не проще ли струнами вышитьдля голоса темный чехол?Не в такт и не счетом уйти мысогласны — а с тем, что болит,не звук, а лучи паутиныпокинуть — не так ли, Эвклид?Не жалуйся, лютня, что узкопоследнее было жилье.Ах, музыка, музыка, музыка,ведь я еще помню ее.
* * *Облако частью облака тень бросает на всеоблако, делая облако мрачной по виду тучей,выпростать ли теперь ему молнии лезвиёили разбиться вдребезги, будет решать случай.Как бесприютен мир! Не для меня — для тех,кто еще бесприютней меня, еще безутешней,кто вообще не хочет глядеть в пустоту наверхбесконечную, если не получилось в здешней.Я пропускаю время, данное мне затем,чтоб разделить их страх, бьющий сквозь темный, карий,горький их взгляд, — а я, прячась в свою же тень,их бросаю — и так всеми брошенных тварей.Прежде всего тебя, и тебя, и тебя, и тебя.Так-то. А кто вы еще, как не сироты-вдовы, —с кем задирал я голову в небо, словно трубя?Кто вы, уже не важно. Сами знаете, кто вы.
БалладаПионы линяли, как птицы.На древний фамильный наделв шлифованные чечевицыс веранды помещик глядел.Он думал, что жизнь без изломаскучна; что растут сыновья;что дома и вправду соломаедома под трель соловья.Романс тенорком патефонапро то, как искрится бокал,под таянье перьев пионаиз спальни жены проникал.Он вспомнил, как с женщиной в шалипарижских бульваров виноон пил. Но портреты внушалисо стен, что он только звено —лишь звенышко в роды и роды.Он вспомнил, как гулила князьцыганка и дам из колодытаскала, к столу наклонясь.Да было ли это? А еслии было, то что? Почемута женщина шеями к рельсеприпасть предлагала ему?Потом еще с конки, с площадкиглядела… Задумчиво онсигарку подносит к лампадке,на рыхлый уставясь пион.
* * *Как курильщик, кальяном сипя и дымяна чужом тюфячке, угольками прожженном,так, раскинувшись, сонная дышит земляпо каким, не понять, адресам и эонам —не искать же в кудрях кучевого рунаили в щелке тире между цифрой и цифрой,ту, что «где» и «когда» для вселенной однаи блюдет: астролябия, маятник, циркуль, —и сама созерцатель того, что саманаплела, безуханных нанюхавшись маков,и пригубив в ручье виноградного сна,и откашляв слюну нарциссизма и накипь.Нежный замысел — о, как он был не похожна натуру, которая просто скульптура!Так натурщица в зеркале видит чертежвместо тела и шепчет растерянно: «дура».Вот и все — значит, вот те и родина вся:свой же череп, своих же видений набросок,вещь в себе. Значит, жить надо нам — не прося.Ничего. Ни ее, ни небес, ни березок.
* * *— Вы одна, и я один. Нам бы… — Да пошел ты!— Жаль. А то пучок нарвал я иван-да-марьи,грубо-фиолетовый, примитивно-желтый —лучших в нашем не нашел полуполушарье.От сплошной стены Кремля до сплошной Китаялуг да луг у нас, кой-где тронутый футболом,почему и вся-то жизнь бледная такаяв два малярных колера с именем двуполым.— Что вы хочете сказать? — Две-три вещи. То естьчто страна у нас — трава с огоньками станций,что вобще родимый край — то, где ездит поезд,и что есть еще балет, дед-и-баба-танцуй. —Не болтайте языком. — Языком и вытру.Да, картинка дешева — но ведь не дешевка,в первом классе выбрал сам бедную палитру,ржавый фиолет чернил и сиротский желтый.Тем оно и бередит Лермонтову душу,что былинкой восхищен и ничтожной тварьюна обломках корабля выплывший на сушуи целует, не стыдясь слез, иван-да-марью.
* * *В автомобиле с тихим двигателемв лес послеливневый еловыйпусть бы проселком шины выкатилименя под марш высоколобыйШопена в исполненье Горовица,заряженного мной в кассетник,чтоб с мирозданьем пособороватьсяв сверканье игл — из сил последних.
КоршунКоршуны плачут…