Повелитель звуков - Фернандо де Без
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никто прежде не предлагал мне ничего подобного. «Воспоминания немецкой певицы» продавались в любой книжной лавке… но подлинник! Конечно же, я желал прочесть эту летопись греховной любви, нырнуть с головой в безбрежное море страстей, увидеть строки, написанные женщиной, не побоявшейся воплотить в словах созвучия чистой, презревшей условности чувственности. Уверен, одно только прикосновение к рукописи дало бы мне больше, чем если бы я прочел ее в печатном виде.
— По рукам, Клавдий.
Мы условились подождать до полудня. Клавдий с присущей ему расторопностью обслуживал немногочисленных посетителей, заполняя карточки тех, кто брал книги под залог. Я ожидал его в тесной кабинке для чтения. Выпроводив последнего посетителя, Клавдий запер дверь изнутри на засов, задернул шторы, погрузив лавку в таинственный полумрак, и направился ко мне.
— Я мигом, — прошептал мой сообщник.
После нескольких минут тревожного ожидания он вернулся, держа в руке папку, из которой торчали потрепанные и неровные листы бумаги. Папку стягивала кожаная лента, скрепленная металлической пуговицей, позаимствованной — я был почти уверен в этом — из женского корсета.
— Это рукопись Вильгельмины Шредер-Девриент? Той самой знаменитой сопрано?
— Конечно, нет, — ответил Клавдий, — автор неизвестен. Можно с полной уверенностью утверждать лишь то, что эти мемуары написаны женщиной, и она на самом деле была певицей. Но посудите сами: ну какая женщина решиться опубликовать нечто подобное под собственным именем? Первый издатель — видимо у него была договоренность с автором — зарекся упоминать имя автора, так что желающие докопаться до истины все равно не смогли бы заручиться его согласием на проведение экспертизы. Исследователям удалось кое-что установить, когда они сопоставили язык и стиль «Воспоминаний» и сохранившихся писем певицы. Многие приписывали авторство именно ей, но нет, — язык книги не имеет ничего общего со стилем писем певицы… Трудно установить авторство, основываясь лишь на почерке, не так ли? С другой стороны, Клэр фон Грюмер, подруга и биограф Шредер-Девриент нигде не упоминает об этих мемуарах. Какой смысл биографу скрывать этот факт сейчас, когда прошло уже столько лет, и певицы давно нет в живых?
— Погоди-ка, Клавдий, а эта рукопись? Достаточно просто сличить почерки мемуаров и писем, чтобы узнать правду!
— Да, вы правы, доктор Шлезингер. Но Цезарь, мой хозяин, стережет рукопись как зеницу ока. Он не показывал ее никому, никто не знает о ее существовании. Если бы исследователи пронюхали, что она находится здесь, они выжали бы из него все соки, но добились своего.
— А как же сам Цезарь? Он же жить не может без своих книг. Неужели он сам не пытался докопаться до истины?
— Да, он сделал это, господин доктор, святая правда. И скажу вам по большому секрету, — Клавдий перешел на шепот и боязливо огляделся по сторонам, словно в запертой лавке был кто-то еще: — Это не Шредер-Девриент. Я слышал своими ушами, как Цезарь клялся и божился, что почерк автора этой рукописи совершенно не совпадает с почерком немецкой примадонны, из чего напрашивается вывод, что «Воспоминания немецкой певицы» написаны не Шредер-Девриент. Либо автор записал их под диктовку Вильгельмины, либо они написаны другой певицей. Этого нам никогда не узнать. Ясно одно: автор думал как женщина, чувствовал как женщина, значит, он и был женщиной. Никому другому такое не по силам — вы и сами сможете в этом убедиться. А сейчас мне пора, уже поздно. Только не забудьте — в субботу, в двенадцать часов по полудню, рукопись должна быть у меня. Иначе мне несдобровать, доктор Шлезингер. Нам обоим несдобровать…
* * *О, Господь! Ничто не скроется от Твоего всевидящего взора. Ты знаешь, каким неуклюжим, безрассудным и бесстыдным становится человек, когда зов плоти затмевает в нем глас разума. Воротившись тем же вечером в аббатство Бейрон, я пересек внутренний двор и быстро зашагал по коридорам. «Воспоминания немецкой певицы», спрятанные в стопке книг, обжигали мне руки. Какой же я глупец! Если бы мне повстречался кто-нибудь из братии, он поприветствовал бы меня и непременно поинтересовался бы названиями книг. И в этом не было бы ничего необычного — часто я и сам с гордостью показывал монахам, делившим со мной кров и хлеб, трактаты по истории и сочинения классиков, взятые в букинистической лавке. Но когда человек одержим, его разум заволакивает облаками, с которыми может сравниться лишь утренний туман в баварских лесах. Он действует безрассудно и ведет себя как преступник, уверенный в том, что никогда не будет пойман с поличным.
К счастью для моего доброго имени, я смог добраться до кельи, не повстречав никого, кроме одной из тех набожных женщин, что следят за чистотой в аббатстве, но та лишь почтительно склонила голову, когда я прошел мимо нее. Я уже вошел в спальню и запер дверь, когда заметил, что от рукописи исходит странное дрожание. Оно передалось моим пальцам. Это ощущение не было похоже на игру расшалившихся нервов. Казалось, будто в папке сокрыта жизненная сила, и теперь эта сила, пробудившись, рвется наружу, отдаваясь дрожью в руках. Я спрятал запретную книгу под кроватью и поспешил присоединиться к братии за вечерней трапезой.
В соответствии с уставом ордена, за ужином мы не произносим ни слова, повторяя про себя стихи Святого Писания. Сидя с остальными братьями на длинной деревянной скамье, я поднес ко рту дольку яблока и задумался, чем могла быть вызвана эта странная дрожь в пальцах. Исходила ли она от рукописи? Возможно ли такое? Способна ли бумага дрожать? Жить собственной жизнью? Если так оно было — само по себе невероятное допущение, — то почему это случилось именно сейчас, когда любовная исповедь знаменитой певицы оказалась в келье неизвестного священника, бенедиктинского монаха. Я понимал всю нелепость подобных мыслей, но они прочно засели у меня в голове. Возможно, зайдя слишком далеко в своем увлечении эротическими романами, я приписывал неодушевленной материи собственные греховные помыслы, пытаясь таким образом переложить вину и неотвратимую кару на чужие плечи. И поскольку не было никого, кто бы мог выступить в моих глазах козлом отпущения, кого еще мне было обвинять в моем грехопадении, как не объект, на который были направлены в тот миг все мои помыслы, — ту самую злополучную рукопись? Так думал я, поглощая ужин в полной тишине.
В тот вечер моя прогулка по саду, через который я обычно возвращался из трапезной в келью, была, против обыкновения, недолгой. Два монаха, увлеченно обсуждавшие догмат о непогрешимости папы, только что обнародованный понтификом Пием IX, подошли ко мне, желая узнать мое мнение. Я пробормотал что-то невразумительное, сказал, что сильно устал и хочу спать. В этот миг, как будто откликнувшись на мою немую мольбу, небо заволокли большие черные тучи; начиналась гроза. Но на самом деле мне не терпелось вернуться в келью — меня подстегивал страх, что кто-то обнаружит «Исповедь», стократно усиленный желанием приступить, наконец, к чтению.
Мне следовало бы дождаться полуночи, когда все монахи уснут, чтобы неловкой суетой не возбуждать подозрений у моих соседей по келье. Прерывистое дыхание, шевеление в кровати, шлепанье босых ног по каменному полу, предательское поскрипывание — все это, несомненно, могло привлечь ко мне ненужное внимание.
Первое, что я сделал, войдя в келью, — заглянул под кровать. Убедившись, что рукопись лежит на прежнем месте, я решил перепрятать ее. Я достал папку и попытался скрыть ее среди сорока томов по философии, некогда принадлежавших отцу Стефану, но, сделав шаг назад и бросив взгляд на книжную полку, тут же отказался от первоначального намерения: на фоне золотистых корешков папка слишком бросалась в глаза. Тогда я снова взял рукопись и положил ее в шкаф, где дожидались своего часа строгие монашеские рясы. Зачем мне понадобилось снова прятать то, что и так уже было спрятано, как раз тогда, когда меня могли застигнуть за этим занятием? Я не знал. Но меня охватило то же чувство, как и тогда, когда я только принес рукопись в спальню. Пальцы затряслись мелкой дрожью, как будто воспоминания сопрано ожили и теперь сами вели меня к какому-то определенному месту в келье. После этого я отправился в постель, зная, что менее чем через два часа мне предстоит прочесть одну из книг, занесенных в Index Librorum Prohibitorum католической церкви.
Человек может исповедоваться в грехах, но не стоит требовать, чтобы он живописал их во всех подробностях. Со мной случилось то, что должно было случиться: той ночью я внес щедрую лепту в прегрешения немецкой певицы.
Когда я перевернул последнюю страницу воспоминаний Вильгельмины Шредер-Девриент, было уже около двух часов пополуночи. Дрожащий огонек свечи метался по стенам, освещая мое скромное пристанище; в воздухе распространялся аромат бесстыдства и нежности — казалось, он впитался в стены. Дверцы шкафа были распахнуты: мне так не терпелось приступить к чтению, что я позабыл их закрыть. Из шкафа с немым укором глядели две похожие на висельников рясы, навевая на меня грусть. Их тени увеличились так, словно они были сшиты не на меня, а на великана. Мое воображение живо нарисовало образ бенедиктинца, которому могла бы прийтись впору такая ряса, — толстого, ненасытного, завистливого и праздного, наделенного всеми мыслимыми грехами, и среди прочих — сладострастием.