Зайчик - Виктор Улин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В спецшколе я почувствовала себя несравнимо лучше. как ни странно, не возникло даже трудностей с английским; мне удалось довольно быстро врасти в класс. Я, правда, ни с кем не подружилась, не сблизилась по-настоящему, но все-таки отверженной себя не чувствовала. Здесь меня никто не обижал; на это ни у кого просто не оставалось времени, все были заняты своими делами. Учителя жили в постоянной, сосущей заботе – чего бы еще поскорей, побольше и вперед остальных выжать для класса и лично для себя из всемогущих родителей, пока дети не распрощались со школой. А у одноклассников круг интересов вертелся исключительно среди пластинок и кассет: тогда, все еще таясь под легкой тенью запретности, придающей особую сладость ощущениям, входило в силу увлечение западным роком. Добыча записей была делом сложным и подчас даже рискованным, и это отнимало у них все силы без остатка.
Чем я жила в те годы? Признаться честно, ничем. Да, как ни странно, именно ничем. Я без сожаления о чем-то недоделанном отправлялась спать, и так же без трепета встречала новый день. В жизни меня ничего не интересовало, не влекло к себе, равно как ничто и не отталкивало трудностями. Я жила и в то же время вроде и не жила – витала в каких-то тучах, в ровном сером полусвете. О, если бы я чем-то увлекалась – хоть вышивкой, хоть собранием фантиков! – о если бы у меня имелась какая-то мечта, пусть даже совершенно глупая и заведомо недостижимая надежда всех нормальных девочек стать актрисой! Это, наверное, помогло бы скоротать не очень радостное детство, пережить серую юность без тех потерь, какие я сама на себя навлекла. Но у меня не было ничего этого – да, вероятно, просто и не могло быть. Характер мой был самым обычным, средним их средних, без чего-то особенного, способного куда-то повести.
За сорок лет работы учительницей бабушка на старости лет получала пятьдесят восемь рублей пенсии, да еще мне как представительнице единственного привилегированного класса в социалистическом государстве за умершую маму отваливали тридцатку каждый месяц. Отец, разумеется, денег не присылал – вероятно, он давно уже раздобыл новый паспорт и вытравил из памяти сам факт моего существования, – а бабушка, влекомая все тем же чувством самопожирающей гордости, не пыталась искать его через суд, чтобы требовать алименты, хотя всесведующие в чужих проблемах соседки то и дело напоминали ей о необходимости решительных мер. Он повторяла, как заклинание, что вырастит меня без помощи «этого проходимца», оставляя без ответа висящий в воздухе вопрос: как угораздило ее, все знающую и все предвидящую, в свое время выдать за такого замуж свою единственную тридцатилетнюю дочь?
Нечего и говорить, что жили мы в чудовищной нищете.
Среди сверстниц я была одето не просто хуже всех, а вообще совершенно иначе. Где-то классу к седьмому девчонки понемногу освободились от коричневой формы, сделались в одежде маленькими женщинами, принялись щеголять друг перед дружкой – и перед парнями, разумеется, – разными мохерами и финленами. У меня же никогда не имелось даже элементарных капроновых колготок; все десять – то есть почти десять – лет я так и проносила хэбэшные чулки в рубчик. Теперь мне кажется странным мое тогдашнее отношение к миру: ведь то непроходящее, изо дня в день подтверждаемое жизнью чувство материального неравенства должно было родить в моей душе какой-то отклик. Зависть, злобу, жалость к себе, ущербность в конце концов. Но я ничего подобного не испытывала: бабушка никогда не позволяла жаловаться на жизнь, откуда в таких условиях могла родиться жалость к себе? А ущербность может возникнуть лишь в той душе, которой знакомо чувство ущербленности, то есть недостачи целого. У меня это было исключено; я никогда не имела сознания целого. Я смотрела на дорого одетых девчонок и не страдала от зависти, поскольку даже не пыталась ставить себя на их место. Наверное, это происходило оттого, что бабушка давно вселила в меня сознание изначально заданного сиротского моего положения, которое надо принимать безропотно, поскольку нельзя изменить. И я не завидовала им не капли – как, верно, не терзалась перед барыней крепостная крестьянка, в которой генетически заложено чувство своего места, исключающего саму мысль о том, что в принципе она такой же человек и могла бы жить точно так же. Вот так и существовала я, как какая-нибудь амеба. Без зависти и злобы, без стремления к лучшей жизни и даже без понятия о ней. Они это они, а я это я; каждому дано свое и не мне это менять.
Быть может, именно благодаря смирению неразвитой души и была безмятежной моя жизнь в классе, состоявшем почти сплошь из «сынков» и «дочек»: меня попросту не замечали.
Главный девчоночий вопрос меня не тревожил. Я не знала, была ли красивой; трудно оценить себя со стороны. Родилась я блондинкой – если только это пошловатое пляжно-ресторанное слово не покажется смешным в применении к орущему красному лягушонку, – бабушка показывала отрезанной мамой пучок моих самых первых волос. Затем резко потемнела и с тех пор, сколько себя помню, волосы мои были самого обыкновенного цвета, которому даже название трудно подобрать. Однажды, уже взрослой, о осветлилась перекисью, но мне не понравилось – я состригла хвосты и вернулась к своему обычному виду. И еще бабушка рассказывала, что в детстве у меня были чудесные, в пол-лица, огромные голубые глаза. Их тоже не осталось; я вся выросла, а глаза словно бы замерзли и сделались даже, пожалуй, маловаты. В школьные времена меня это не беспокоило, потому что я очень редко – еще один дворянский пережиток, чуждый скромному советскому труженику, – гляделась в зеркало; теперь же я увеличиваю их в два раза правильно наложенным макияжем и в принципе могла бы обойтись вообще без глаз… Впрочем, критическая самооценка пришла гораздо позже, а тогда я жила, нимало не волнуясь насчет своей внешности. Хотя бы потому, что даже не представляла себе, как кто-то может ею заинтересоваться.
Обо мне заботилась природа – и, пожалуй, больше, чем следовало, осложняя мне жизнь. Уже в четвертом классе, когда остальные девчонки летом еще ходили в трусиках, не зная проблем, у меня начали проявляться внешние признаки будущей женщины. Мое тело принялось творить какие-то странные и не очень приличные, на мой взгляд, вещи; оно пугало и тревожило непонятными изменениями. Поначалу я жутко стеснялась своих растущих форм, пытаясь спрятать их под одеждой, но очень быстро это сделалось невозможным. В пятом классе разбухшая грудь мешала мне бегать и прыгать на физкультуре. В шестом пришлось смириться и надеть сбрую, и с тех пор ни один предмет туалета уже не отличал меня от зрелой женщины. А в седьмом этот предмет – почему-то очень заманчивый для сверстником мужского пола, – вырос до четвертого номера, и редкий мальчишка упускал возможность в гардеробной толкучке задеть плечом, а то и просто ткнуть пальцем выступающую вперед часть моего тела. Это было всегда очень больно, особенно если тыкали в соски, которые иногда стали сами собой твердеть, совершенно неприлично проступая сквозь платье – и в ответ и била по рукам чем придется.
А дома все оставалось на заданном, аскетическом и бесполом уровне. Бабушка не смягчала строгости, не отпускала меня вечером из дому, сама ходила со мной гулять – впрочем, это не доставляло мне больших неудобств, ведь в классе я жила вне всех компаний и подружек у меня не водилось.
Взамен разговоров о реальной жизни бабушка заставляла меня читать классику. Методически – каждый день после того, как сделаны и проверены все уроки. И я читала, отбывала повинность строго по количеству страниц. Маялась над томами Тургенева, Толстого, Чехова: у нас имелась приличная библиотека, которую бабушка героически собирала всю жизнь, сохранив даже во время войны и оставив потом моим единственным наследством. Я пролистывала книги от и до, не вникая в смысл строчек, не вживаясь в эту придуманную, чужую жизнь – а сама была за окном, высоко и далеко отсюда, где… Где тоже ничего не было, кроме бесконечных по всем направлениям серых туч. Бабушка подробно расспрашивала о прочитанном и, конечно, замечала, что я гоню тексты сквозь себя, как водицу – и сердилась, повторяя неустанно, что надо любить книгу, источник знаний и учебник жизни; что лишь чтение классики даст мне школу истинной морали, пригодной на все времена. Но книги отказывались мне раскрываться, я не находила в них живой жизни и не понимала, где там мораль; я вообще не знала, что это такое. Мораль представлялась мне громадным – под потолок – сводом законов в черных томах. Законов, каждый из которых четко продиктован сухим бабушкиным голосом и начинается словом «не». Все, исходящее от бабушки, всегда начиналось с «не». Как я понимаю теперь, она искренне стремилась воспитать во мне лучшие качества, внутреннюю стойкость и нравственный иммунитет – сухие, канцелярские слова, но я не нахожу иных, более подходящих к бабушкиным воспитательным догмам, – пыталась подготовить меня к взрослой жизни так, чтобы я натворила поменьше ошибок. Но делала она это с такой серой прямолинейностью, что жизненные установки ее не проникали в душу на достаточную глубину, а со временем даже стали вызывать обратную реакцию. На каждое бабушкино «не» хотелось тут же подобрать собственное «да». Чем дальше, тем больше меня охватывало исподтишка острое желание сотворить что-нибудь э т а к о е, идущее вразрез с ее учениями; наперекор всем ее запретам вырваться из серых туч. Неважно, куда, вверх или вниз, – главное, к свету.