Евразия - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что это за материя? Есть жизнь. Есть смерть. И есть то, во что материя превращается после смерти. У нее все признаки живой материи: вот клетка, в ней ядро и митохондрии, в ней хромосомы, в хромосомах гены, в генах мельчайшие атомы, все узнаваемо и тысячу раз рассмотрено под микроскопом, но это уже не материя. А что? Какое имя ей дать?
Теперь представьте термоядерный взрыв. Все пылает. Вместо людских тел – тени на камнях, на руинах домов, на быках горящих мостов. Только тени! Призраки людей. Ядерный взрыв уничтожает все признаки материи. Тень – это не материя. Это видение, фантом. Но проходят года и века. И радиация рассеивается, и камни зарастают черной травой. Теней на камнях уже нет. Но у камня, как и у воды, есть память. Камень запомнил ту материю, что в крике и огне отпечаталась на нем. Он стал ею. Значит, камень теперь носитель жизни.
Вы поняли? Есть только жизнь, и только тени. Смерти нет. Потому что из смерти можно воскресить. Я не Христос, я никогда никого не воскрешал, тем более, мне слабо воскресить самого себя, если меня вдруг убьют. Из теней никогда никого не вытащить. Память хоронит надежно. Памятью, я уже сказал, обладает вся природа: небо, вода, земля, камень. Мозг такой вселенской памятью не обладает, он способен забыть, и забыть все, забыть тотально. Если бы мы не обладали способностью забывать, мы бы все однажды сошли с ума от ужаса.
Воспоминания – хитрое, опасное дело. Я стараюсь ничего не вспоминать, что со мной было. Я этим спасаюсь. Если ты погружаешься в воспоминания, ты можешь не выплыть из этого омута. Поэтому я записываю за людьми их воспоминания; я всего лишь робот, всего лишь вечное перо, что царапает по бумаге, оставляя каракули, в которых чужое наслаждение и чужие мученья; я всего лишь сломанный диктофон, меня починили на время, чтобы дать мне записать еще один этот рассказ, еще этот, вот этот, самый интересный, с массой приключений, с изобилием выстрелов и погонь. Жизнь круче любого детектива. Читать про жизнь всегда интереснее, чем читать фантазии. Поэтому я выбрал мою профессию: она позволяет мне писать о жизни. Моей жизни уже нет, есть только чужие. Я ловлю их уходящее дыхание. Пока они еще дышат, я делаю вежливый и умный вид, сидя около их больничных коек, протягивая диктофон к их искусанным в бреду и боли ртам. Скоро они умрут и превратятся в тени. А за ними уйду и я. Но, пока я здесь, с ними, мое дело просто записать за ними все, что они знают про себя.
У меня, как и у всех людей, мешок всяких болезней. Однажды, когда я готовил репортаж про бои под Дебальцевом, меня настиг осколок, он проколол мне бок и вонзился в легкое. Я света не взвидел. Я уж себя тогда похоронил. Лежал в луже собственной крови и горько плакал о себе любимом. С кровотечением меня вывезли с театра военных действий и отправили на самолете в Москву, в Боткинскую больницу. Там меня срочно прооперировали, и врачи потом мне сказали, еле успели; «еще немного, и мы бы тебя потеряли», – сказал мне усатый доктор, похожий на Сталина. Меня всегда раздражало это выражение – «мы его теряем», «мы ее теряем». Человек не брошка, не брелок с ключами, чтобы его взять и потерять! Человек не вещь. Почему бы просто не сказать: «мы тебя спасли, еще немного, и ты бы умер»? Люди боятся слова «смерть». Оно для них страшнее атомной бомбы. А вот я думаю о смерти каждый день. Дня не проходит, чтобы я о ней не думал. Причем по несколько раз в день. Так и живу в обнимку с этим древним memento mori. А никуда от этого не деться. И я говорю смерти каждый день: здравствуй, смерть! – и не прячу перед ней лицо в ладони.
После того ранения меня начал мучить кашель, по ночам он становился особенно тягостным. Я обследовался у пульмонолога, и оказалось, что ко мне прицепился туберкулез, открытая форма. Я лечился в противотуберкулезных санаториях, сначала в заснеженных лесах Пскова, старательно нюхая толстые и терпкие иглы пихтовых веток и бултыхаясь в воняющем хлоркой бассейне, потом поехал в Швейцарию, пришлось для этого вояжа заработать изрядно денег. Я заработал их тем, что писал всякие гадости о своей родной стране и публиковал на чужих ядовитых сайтах. И мне хорошо, щедро платили. Опять скажете, я подлец? Я просто спасал свою жизнь. А вы бы свою не спасли от скоротечной чахотки? Да? Нет? Не слышу. Молчите?
Вы думаете, я лжив? Я обманываю? Кого: себя, других? Точно так же, как свободно, не задумываясь особо, обманывают друг друга все люди. Думаете, я тут все приукрашу, в этих чужих рассказах, привру, присочиню для красоты что-нибудь этакое? А вы что, никогда не привирали, никогда не сочиняли небылицы в лицах? Зачем мне врать? Я для этого уже слишком стар. Я устал врать. Врут пусть молодые. А они, кстати, весьма успешно врут. Врут одни, воспевая и прославляя; врут другие, очерняя и шельмуя. Сказать гадость о святом? Да пожалуйста! Выпятить грудь, чтобы видели все мишурные награды? Да сколько угодно! Склониться в лизоблюдском поклоне перед тем, кто богаче и сильнее? Да как делать нечего! «Вы сволочи, сволочи! – кричат людям моей профессии, – вы все гадко врете, и мы не такие, как брешете вы! Мы другие! Мы любим нашу страну и никогда никому ее в обиду не дадим!»
Не давайте, пожимаю я плечами, ведь я-то давно уже не люблю мою страну. Я не буду любить никакую страну, даже если я отсюда уеду. Согласен, это ужасно. Значит, я живу внутри ужаса. Но это уже мои проблемы.
То, что люди наговаривали мне на потроха диктофона, я все равно перенес на бумагу. Мой «Паркер» вволюшку поработал, поскреб по страницам. Я завел себе толстые общие тетрадки и исписывал их мелким почерком канцелярской крысы вдоль и поперек. Часто мне казалось: я сделал ошибку, что решился записать за чужими людьми это все. Что надо писать не о простых людях, а о великих и славных мира сего: о владыках, о знаменитостях, о блестящих королях и принцах, о казненных президентах, об ослепительных кинозвездах и обо всяких подобных персонах. Если ты будешь о них писать, ты прославишься, как они, шептал я себе, и часто охватывало меня искушение, сжечь в моем дивном камине все эти бесполезные писульки, сесть в мягкое мое кресло и смотреть, как они славно горят. Но я говорил искушению: изыди! – уподобляясь древним святым, в коих ни разу не верил и даже смеялся над ними, и продолжал скрести пером по бумаге, воображая себя, жалкого газетного писаку, Германом Гессе или по меньшей мере Львом Толстым. Трудно, невозможно сказать человеку о человеке! Дрова в камине стреляют. Я вздрагиваю. Я люблю, когда трещат дрова, сгорая, но иногда этот резкий, как выстрел, звук меня пугает. Время от времени я встаю, подхожу к холодильнику, вынимаю из него такую адскую, но смертельно вкусную смесь, это так называемая легочная смесь, коньяк, мед и алоэ в равных пропорциях, это месиво хранится у меня в маленькой изящной баночке, я отвинчиваю крышку, беру золоченую ложку, зачерпываю и отправляю в рот безумную сладость. И чмокаю, и закрываю глаза. Я еще остро ощущаю наслаждение. Ощущаю вкус меда и хорошего коньяка. Я еще верю, что я буду жить, и чахотка отступит. А потом я сгибаюсь, будто у меня переломился хребет, и долго, надсадно кашляю, захлебываясь, постанывая, брызгая слюной с палочками Коха себе в кулак.
А потом я опять сажусь за мой массивный, как у настоящего писателя, письменный стол. И хватаюсь обеими руками за его мощные дубовые края, будто стол это лодка, а я тону. Да я вправду тону! Только в чем? В своем времени, которое я так и не смог записать? И оно наваливается на меня, захлестывает меня, а я барахтаюсь, цепляюсь за борта своей лодчонки и бормочу: нет, нет, время, не убивай меня, я успею, я все успею, дай мне срок, еще год, еще месяц, ну еще денек!
Я, поганый журналистик, и вдруг пишу книгу! Уму непостижимо. Я и правда так врал в газетах и журналах всю жизнь, что мне трудно записывать за людьми их правду. Слушайте, вот вы ответьте мне, а сколько правд на свете? Неужели у каждого своя правда? Чудовищно. Сколько же их тогда вообще на земле, этих правд? Неисчислимо? Чушь, абсурд. Однако в каждой шутке есть доля шутки, все остальное правда. Сколько голов, столько умов. Сколько людей, столько правд. Нет и не может быть никакой единой правды. Я столько правд уже видел и слышал, что, если бы я захотел привести их все к общему знаменателю, у меня бы поехал чердак. И столько букв и слов я написал, что ими вполне можно было бы растопить сто, тысячу каминов. Но я писал с холодным сердцем. А сердца людей холодом не растопишь. Им подавай чего погорячее.
Чтобы охладить мой горячий от вереницы мыслей лоб, я опять встаю из-за стола и подхожу к окну. Стекло затянуто узорами мороза. Россия вечно в снегах. Я бы с удовольствием поменял эти кошмарные снега на теплое, как парное молоко, море Гоа или на Бискайский залив цвета темного лазурита. Но мне поздно менять страну. Я в России родился и в России умру, хоть я ее и терпеть не могу, и, честно, свалил бы отсюда при первой возможности. Но я пропустил и первую возможность, и вторую, и третью, и двадцать третью, я все на свете пропустил, и теперь поздно менять судьбу. Поздно пить боржоми, так сказать. Не помню, откуда эта фраза. А в Сети копаться лень, чтобы выяснить, откуда. И опять родной мороз обнимает меня, и белым полотенцем завешивает окно, как зеркало в доме покойника.