Закон тридцатого. Люська - Илья Туричин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Наверно, человек, хранящий секреты.
— Во-во!.. — Викентий Терентьевич снова засмеялся весело, немного запрокидывая голову.
Иван Васильевич и Викентий Терентьевич институтские друзья. Только Вика — историк, а не литератор. Еще в институте его избрали секретарем факультетского бюро, потом институтского, а после вот секретарем райкома.
Иван Васильевич тогда пожалел было товарища: учился-учился — и на тебе — «воткнули» на комсомольскую работу. Но Вика только смеялся:
— Я, старичок, тоже поначалу так думал, а потом пришел методом логических построений к выводу, что: а) лучше образованный секретарь, чем необразованный, б) лучше быть секретарем райкома, чем секретарем кафедры, и, наконец, в) секретарь райкома имеет дело с теми же живыми людьми, что и учитель. Только в несколько ином масштабе. Так что Викентий Терентьевич засучивает рукава. Соболезнований не принимаю. Советы и мысли — давай, а вздохи оставь для своих литературных упражнений. Ведь у вас, у литераторов, через каждые два слова — вздох.
— Точно, — согласился Иван и добавил: — А через три — выдох.
Они виделись последнее время редко. Каждый был поглощен своими делами. Но, встречаясь, были по-прежнему откровенны и доброжелательны друг к другу.
— Слушай, Вика, у меня к тебе дело.
— Ну.
— Я, понимаешь, подзапутался немного. У нас двоих парней в девятом классе не допустили к урокам. Может быть, и за дело. Но дело это… спровоцировано, что ли. Шагалов вынужден был защищать свою честь. И не только свою, но и честь девушки, которая ему, видимо, небезразлична. И вот, в сущности, за это его и его товарища не допускают к занятиям. Ну, ребята, естественно, приняли все очень близко к сердцу. И замакаронили. Весь девятый «в». Прихожу к ним на урок — молчат. Вызываю, спрашиваю — молчат, — Иван Васильевич вздохнул. — Я, понимаешь, подумал, подумал, уселся за учительский стол и тоже замакаронил.
— Та-а-ак… — Викентий Терентьевич нахмурился, сказал грозно: — Институт окончил, основы марксизма-ленинизма изучал, педагог! — потом вдруг улыбнулся: — Говоря по совести, Ваня, я бы тоже, наверно, замакаронил.
— Ты только пойми. Вика, — оживился Иван Васильевич. — Ведь чего требуют ребята? Справедливости, уважения к личности. И если мы будем подрывать в них веру в справедливость, они вырастут прохвостами, себялюбами, бюрократами. Вот мы говорим: надо приучать ребят к самостоятельности. Это значит — нельзя уходить от острых вопросов, если они возникают. А наоборот. Прийти к ребятам и без всякого чмоканья и сюсюканья посоветоваться с ними. Заставить их думать, взвешивать и решать. А мы? — Иван Васильевич махнул рукой.
— А мы навязываем им готовые решения. Так? Комсомол, Ваня, тоже над этим бьется. И мы — за самостоятельность, за разумную инициативу.
— Они личности, наши ребята. Понимаешь, Вика? Лич-но-сти. Словом, я целиком на их стороне. Понимаешь? Теперь завуч мне житья не даст.
— А ты испугался?
— Да нет, Вика. Только противно. И обидно, что такое тонкое трепетное дело попадает порой в равнодушные руки.
— Обидно, — кивнул Викентий Терентьевич. — И ты позиций своих не сдавай. А что касается «макаронной забастовки», это все-таки не метод добывать справедливость. Ребячество. Надо было как-то разъяснить твоим «личностям», что есть роно, и райком комсомола, и, наконец, райком партии, Ваня.
— Это я все понимаю… Только убежден, что в тот момент разъяснять им было бы бесполезно. Молчанка — это вроде взрыва у них. Понимаешь? Он где-то там готовился всякими предпосылками… А когда уж назрел — предотвращать его поздно. Надо оценить позицию и или согласиться с ней, или отвергнуть. Я вот согласился.
— И жалеешь теперь?
— Нет, что ты! Я к тебе не за защитой пришел. Так. По старой дружбе — поговорить.
— Историю с радиоаппаратурой я знаю, — сказал Викентий Терентьевич. — А вот в причины, так сказать, внутреннего порядка еще не вник.
— Тут все и просто и сложно. Вика. Ребята уже взрослые, чувства у них искренние, порывистые и стыдливые, что ли. И если к ним не относиться бережно, с человеческим уважением, можно черт знает какую травму нанести. Вот человеку ногу сломать или башку пробить — судят. А если в душу сапогом? Если веру в доброту ломаешь? В справедливость? Это ж тоже преступление! А уголовно не наказуемо. А надо, надо как-то наказывать. Жестоко и беспощадно. Кости срастаются, а душа ведь калекой может остаться. На всю жизнь! И это всем, всему обществу непоправимый урон. И ничем его не измеришь.
Викентий Терентьевич слез со стола, прошелся по кабинету. Остановился возле Ивана Васильевича.
— Что считаешь нужным сделать?
— Не знаю. И обсудить, скажем, с ребятами этот вопрос не решаюсь. Потому что тут такие тонкие категории, что ли, чувства. Трогать их нельзя. Даже и с добрыми намерениями. Не всякий себе в нутро лезть позволит. А тем более такой паренек, как Виктор Шагалов — увлекающийся, пылкий, самолюбивый.
— Ну, с ним попросту поговори.
— Только если сам придет. Странные вы все-таки человеки. Поговори, обсуди, воздействуй!.. А если индивидуум не хочет, чтобы с ним говорили о его сокровенном, что он, может, от самого себя прячет? Еще, чего доброго, Шагалова на педсовет вызовут. Ума хватит!
— Ну, а как учителя ко всей этой истории относятся?
— По-разному. Кто открыто возмущен, а кто, может, и возмущен, да ведь с завучем работать! Да и своя рубашка…
— Фаина Васильевна все болеет?
— Болеет.
— Надо бы навестить. Я ведь у нее учился.
— Слушай, Вика, может, она предотвратит катастрофу? Ведь это ж катастрофа, если парня на педагогическом совете допрашивать начнут!
— Я пригласила вас, чтобы поговорить, — сказала Фаина Васильевна.
Петр Анисимович сидел прямой, строгий.
— Девятый «в» волынит, Фаина Васильевна, — сказал он деревянно. — Если этот факт дойдет до вышестоящих организаций, будет чрезвычайный скандал. Всем придется отвечать. Немыслимо, чтобы в советской школе дети устраивали — страшно сказать — по сути дела забастовку.
— То есть?
— Они молчат на уроках. Их вызывают к доске, а они молчат. Все. Налицо нездоровый сговор. Что-то мы тут проморгали.
— Чего же они требуют?
— Хм… Требуют!.. Они не смеют ни-че-го требовать. На пустую парту повесили плакат: «Здесь сидели и будут сидеть Шагалов и Веселов». Или что-то в этом роде. Я приказал немедленно снять. Техничка сняла. Они повесили другой.
— Петр Анисимович, вам не кажется, что вы сами создали этот конфликт?
— Не понимаю.
— Нельзя было читать интимное письмо по радио.
— Позвольте. Это мое педагогическое право.
— Кроме педагогического права наказывать, есть еще и педагогическая обязанность щадить. Щадить ребячьи чувства и ребячьи души.
— Ну, знаете! Так мы далеко уйдем в педагогике, если всерьез будем воспринимать всякие записочки, шепотки, альбомные стишки. В нашу эпоху, когда все…
— Все, что вы намерены сказать дальше, я читала в газетах, Петр Анисимович, — перебила его Фаина Васильевна и слабо махнула рукой. Говорить было трудно. По телу разливалась предательская слабость. А говорить надо. И надо держаться. — Мне трудно спорить с вами. Я больна. Прошу вас немедленно вернуть в школу Шагалова и Веселова. Я не прошу вас извиниться перед Шагаловым, потому что понимаю, что вы этого не сделаете. Для того, чтобы извиниться перед учеником, надо иметь человеческую душу и человеческое сердце. У вас их нет. Но отменить свое решение о недопущении к занятиям вы должны. Понимаете? Обязаны.
Петр Анисимович уставился на Фаину Васильевну с любопытством.
— Я не могу понять одной вещи: ведь вы на больничном листе, какое вам до всего этого дело?
Фаина Васильевна закрыла глаза. Сердце начало биться глухо и медленно, будто что-то мешало ему. «Держаться, держаться!»
— Прошу вас, уйдите. Мы договорим… в другой… раз.
— Пожалуйста, — Петр Анисимович поднялся со стула. — Вопрос с Шагаловым и Веселовым я попытаюсь замять. Мне так же не хочется скандала, как и вам, хотя все это плоды вашего воспитания. Я в школе человек новый. До свидания.
Фаина Васильевна не видела, как он вышел. Потолок начал опрокидываться, сползать на стену. Солнце померкло, все перемешалось. Сердце билось где-то у самого горла.
Виктор протянул Плюхе двухкопеечную монету:
— Сбегай.
Плюха сморщился. Он сидел на диване, сложив руки на груди крест-накрест и съежась, словно ему было холодно. Шестой раз Виктор гонит его звонить. К чему? Все равно ее нет дома. И известно, что она не ночевала дома. Ушла. Не иголка. Найдется. Плюха нехотя поднялся с дивана.
— Что я, казенный?
— Давай, Плюха, давай.
Виктор хмурился. На Плюху не глядел, будто Плюхин вид причинял ему страдание. А вид у Плюхи был самый обычный и даже не растерянный. И даже не огорченный, хоть и не пустили в школу, и денег на новые лампы добыть негде. У родителей не попросишь — совестно. И так еле сводят концы с концами.