Век просвещения - Алехо Карпентьер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоял март; для Эстебана март по-прежнему оставался мартом, хотя ухо его уже привыкло к «нивозу» и «плювиозу». Стоял пепельный март, забранный, как решеткой, дождями, – холмы Сибура были окутаны дымчатой пеленою, вдоль них, точно призраки, скользили рыбачьи суда, возвращавшиеся в гавань: они оставляли позади серовато-зеленое море, печальное и неспокойное, его безбрежные просторы незаметно сливались с белесым туманным небом затянувшейся зимы. Из окна комнаты, где юноша трудился над переводами и правил корректуры, виднелось пустынное побережье, ощетинившееся кольями: там валялись мертвые водоросли, обломки досок, куски парусов, их выбрасывали сюда океанские волны после ночных бурь, когда ветер со стоном врывался сквозь щели ставен и заставлял стремительно вращаться покрытые ржавчиной, скрежещущие железные флюгера. Неподалеку от дома, где жил Эстебан, на площади, прежде носившей имя Людовика XVI, а теперь называвшейся площадью Свободы, высилась гильотина. Вдали от того места, где она была впервые торжественно установлена, вдали от забрызганной кровью короля площади, на которой гильотина сыграла свою роль в грозной трагедии, эта стоявшая под дождем машина казалась даже не устрашающей, а только уродливой, даже не роковой, а какой-то унылой и неотвязной; когда ее приводили в действие, она вызывала в памяти жалкие подмостки, на которых бродячие комедианты, кочующие по провинции, силятся подражать игре столичных актеров. Порою поглазеть на казнь останавливались рыбаки с вершами, трое или четверо прохожих, хранивших загадочное выражение лица и молча сплевывавших табачную слюну, подросток, деревенский сапожник, продавец кальмаров; а когда из шеи обезглавленного вырывалась потоком кровь, точно вино из вспоротого бурдюка, все они снова пускались в путь. Стоял март. Пепельный март, забранный, как решеткой, дождями, от которых намокала солома в хлевах, темнела шерсть у коз и едкий дым, с трудом выходя из высоких труб, наполнял кухни, где пахло чесноком и кипящим маслом. Уже несколько месяцев Эстебан не получал вестей от Виктора. Он знал, что Юг исполнял самым суровым образом обязанности общественного обвинителя при революционном трибунале в Рошфоре. Виктор даже потребовал – и Эстебан это одобрял, – чтобы гильотину установили прямо в зале судебных заседаний и вынесенный приговор без проволочек, сразу приводили в исполнение. Теперь, когда Эстебан не общался с этим пылким, неистовым и твердым человеком, окруженным ореолом сподвижника Бийо, Колло или какого-нибудь иного выдающегося деятеля, рыцаря на час, столь не похожим на людей, которые окружали юношу здесь, он испытывал странное ощущение: ему казалось, будто сам он мельчает, вырождается, теряет свой истинный облик, будто его подавляет все происходящее, а его скромное участие в событиях столь ничтожно, что оно никем не будет даже замечено. Чувство это было так унизительно, что Эстебану хотелось плакать. Охваченный тоскою, он испытывал потребность уткнуться головой в колени Софии, как он это не раз делал когда-то, желая обрести покой и найти опору в той силе материнской любви, которая исходила от ее девического лона… Думая о своем одиночестве, о своей неприкаянности, юноша однажды и в самом деле чуть было не разрыдался, но в эту минуту в комнату к нему вошел полковник Мартинес де Бальестерос. Командир горных стрелков был в сильном волнении и гневе, его влажные от пота руки дрожали – судя по всему, какая-то новость сильно взбудоражила испанца.
XIV
– Осточертели мне эти французишки! – крикнул Бальестерос, с размаху опускаясь на койку Эстебана. – Осточертели, говорю я вам! Пусть убираются к дьяволу!
Он закрыл лицо обеими руками и погрузился в молчание. Молодой человек протянул гостю кружку вина, тот разом осушил ее и попросил еще. А затем принялся ходить из угла в угол и торопливо рассказывать о том, что вызвало его гнев. Он только что был разжалован, смещен со своего поста – сме-щен – каким-то комиссаром, прибывшим из Парижа с неограниченными полномочиями для переформирования войск в этой части страны. Опала, которой подвергся испанец, была следствием начатого в Париже похода против иностранцев – теперь результаты этого сказались и на границе.
– Сперва они перестали доверять масонам, а сейчас решили расправиться с лучшими друзьями революции!
По слухам, аббат Марчена скрывался от преследований, ему каждую минуту угрожала опасность очутиться на эшафоте.
– А ведь этот человек столько сделал ради свободы! – возмущался Бальестерос.
Ныне французы взялись за комитет в Байонне, они удалили из него всех испанцев: одного за то, что он придерживался умеренных взглядов, другого потому, что он в прошлом был франкмасоном, третьего – так как он показался им подозрительным.
– Будьте осторожны, друг мой, ведь вы тоже иностранец. Вот уже несколько месяцев во Франции считают, что быть иностранцем – преступление. – И Мартинес де Бальестерос продолжал свой беспорядочный монолог: – Пока они развлекались в Париже, наряжая гулящих девок в костюм богини Разума, здесь они упустили из-за собственной неспособности и взаимной зависти великолепный случай перенести пламя революции в Испанию. А теперь им придется ждать… Впрочем, они и не собираются совершать революцию на всей земле! Они думают только о революции во Франции. Что же касается других… то пусть пропадают! Мы здесь занимаемся бессмысленным делом. Нас заставляют переводить на испанский язык Декларацию прав человека, а между тем сами французы каждый день нарушают по меньшей мере дюжину из семнадцати ее параграфов. Они взяли Бастилию и освободили при этом четырех фальшивомонетчиков, двух сумасшедших и одного педераста, но затем создали каторгу в Кайенне, которая гораздо хуже любой Бастилии…
Эстебан, боясь, как бы их не услышали соседи, сказал, что ему нужно купить писчую бумагу, – он хотел под благовидным предлогом увести неистового испанца на улицу. Они прошли мимо торгового дома Аранедер и направились в книжную лавку под вывеской «Богатство», которая теперь именовалась «Братство», – прежнюю надпись нетрудно было переделать в новую. Это помещение с низким потолком было слабо освещено, с балки свисала керосиновая лампа, хотя на улице стоял день. Эстебан обычно проводил тут долгие часы, перелистывая новые книги: обстановка в лавчонке отчасти напоминала ему ту, какая царила в дальнем помещении их склада в Гаване; здесь также лежали пыльные груды различных предметов, среди них виднелись армиллярные сферы, планисферы, подзорные трубы, физические приборы. Мартинес де Бальестерос с возмущением пожал плечами, бросив взгляд на недавно полученные гравюры, – на них были изображены памятные события из истории Греции и Рима.
– Нынче любой хлыщ воображает, будто он вылеплен из того же теста, что братья Гракхи, Катон или Брут, – пробормотал он.
Подойдя к расстроенному фортепьяно, он начал перелистывать ноты с последними песнями Франсуа Жируэ, изданные Фрером; их пели повсюду под аккомпанемент гитары, этому помогала упрощенная метода нотной записи. Испанец указал Эстебану на названия нескольких песен: «Дерево свободы», «Гимн разуму», «Поверженный деспотизм», «Республиканка-кормилица», «Гимн селитре», «Пробуждение патриотов», «Хорал тысячи кузнецов с оружейной мануфактуры».
– Даже музыку они сделали рассудочной, – проворчал он. – Дошли до того, что полагают, будто человек, который пишет сонату, наносит ущерб своему революционному долгу. Сам Гретри и тот заканчивает балеты «Карманьолой», дабы подчеркнуть свои гражданские чувства.
И, желая выразить протест против опусов Франсуа Жируэ, испанец бравурно заиграл аллегро из какой-то сонаты, словно хотел излить свой гнев на клавиатуру инструмента.
– Пожалуй, не стоило мне играть произведение такого франкмасона, как Моцарт, – сказал он, закончив пассаж, – ведь, чего доброго, в ящике фортепьяно спрятан доносчик…
Купив бумагу, Эстебан вышел из лавочки в сопровождении испанца, который не хотел оставаться наедине со своей яростью. Несмотря на начавшийся холодный дождь, палач в берете снимал чехол с гильотины: вот-вот должны были привезти приговоренного, которому предстояло сложить тут свою голову. И этого никто не заметит, если не считать нескольких солдат, стоявших у подножия эшафота…
– Казните да казнимы будете, – проворчал Мартинес де Бальестерос. – Казни в Нанте, казни в Лионе, казни в Париже…
– Человечество выйдет возрожденным из этой кровавой купели, – сказал Эстебан.
– Не повторяйте чужих слов, а главное, не говорите при мне о Красном море Сен-Жюста (испанец неизменно произносил это имя как «Сен-Ю»), ибо это дурная риторика, – отрезал Бальестерос.
Они повстречались со зловещей тележкой, в которой везли на эшафот священника со связанными руками; затем пошли вдоль пристани и остановились перед рыбачьим судном, на палубе которого трепыхались сардины и тунцы, а среди них, как на фламандском натюрморте, лежал желтый скат. Мартинес де Бальестерос сорвал железный ключ, висевший у него на цепочке часов, и яростным жестом швырнул его в воду.