Обыкновенная семейная сцена - Максим Юрьевич Шелехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
–Даня!..
–Нет, Дмитрий Сергеевич, дайте мне выговориться! Вы не смотрите, что я плачу, это я, потому что пьяный, плачу. А я пьяный, да! Я слышал, я видел… О, я столько раз наблюдал, как охотливо пьяные плачут, но никогда не мог понять, в чем, собственно, состоит их эта охота? Но сейчас понимаю, сейчас вполне понимаю, что вовсе и нет на самом деле пьяному до слез никакой охоты, – есть нужда. Есть нужда, и нет воли. И стыд есть, а все равно. И даже не все равно, а как будто приятнее. И чем острее стыд, тем приятнее. Идони-одони, Дмитрий Сергеевич, идони-одони, я теперь всегда пить хочу! Как у Есенина: «Лейся вино, лейся вино!..». Эй, старик, у тебя какое горе? Ты что опять спишь?.. а там что? Ха-ха-ха, глядите, Дмитрий Сергеевич, а лакает-то именинничек. У них там какой-то спор был, я наблюдал. Не выдержала душа поэта… Эй именинничек! «Лейся вино, лейся вино!..» Иди, я с тобой пить буду, за твое здоровье пить буду!.. Мне идти к вам? С величайшем удовольствием!.. Чего это вы держите меня, Дмитрий Сергеевич?..
Пряников действительно схватил молодого Игнатова за запястье. Тот уже был на ногах, очутившись над вновь задремавшим стариком, так, что его рука, за которую его удерживали, лежала чуть не на самой голове дремавшего. За столом, где праздновали именины и где, по замечанию Данила, виновник торжества, не выдержав спор, таки развязался, и теперь спешил наверстать, – за тем столом ему уже налили и там его уже ждали. «Эй, ну ты идешь?» – оттуда кричали ему.
–Это совсем тебе сейчас будет нежелательно, – по возможности тверже пытался возражать Дмитрий Сергеевич, еще крепче сжимая Данилу запястье.
–А мне теперь все равно, Дмитрий Сергеевич, – тоже принимая серьезный вид, по возможности, по возможности сосредоточившись, отвечал Данил (что, правда, не добавило ему в ногах устойчивости: его слегка качало из стороны в сторону, и ему трудно было устоять на одном месте). – Я на том и пытался заострить ваше внимание, что мне теперь все равно, и что я этому своему равнодушному состоянию чрезвычайно рад. О, я и не знал, что ни к чему не стремиться и не равняться ни на ко-го, – выдавил он по слогам, – есть такое исключительное благо! Я всю свою жизнь, Дмитрий Сергеевич, равнялся и хочу вам сказать… я, пожалуй, сяду. Отпустите, пожалуйста, пожалуй, не убегу.
Пряников, после некоторого раздумья, согласился отпустить руку молодого Игнатова.
–Хочу вам сказать, – продолжал тот, присаживаясь снова, снова пьяно-развязано, то есть совершенно естественным сейчас для себя образом, выговаривая слова, – хочу сказать, что это чрезвычайная мука иметь свой неоспоримый идеал. Но вот мой фетиш раскололся и я свободен. Теперь я могу вполне быть собой и все равно соответствовать. Ведь расколотый фетиш – пустой сосуд. И я пустой сосуд. Ведь способен же был я, самым серьезнейшим образом, столько времени угрохать на пустую идею!.. Не качайте пальчиком, Дмитрий Сергеевич, вы хоть мне сами и очень симпатичны, но пальчик ваш мне не очень симпатичен, ишь, как он меня совсем еще недавно осадил. Свежо предание. Не тревожьтесь, Дмитрий Сергеевич… Помните, вы мне не так давно тоже велели не тревожиться, когда я вам о ваших женах… Вот теперь и сами не тревожьтесь, я с пальчиком вашим, солидарен, и все мысли вашего пальчика… тьфу ты, все ваши мысли… В общем, я сам своей идеи ни на вот столечко не верил… Только я надеялся, что убьют. Потому что, шут живой и шут мертвый – две большие разницы, – не так ли, Дмитрий Сергеевич? Вы-то должны на сей счет иметь убеждение?
–Слишком ты в мать, аж даже не прилично для мужчины, – с трудом выговорил Дмитрий Сергеевич, как будто проглатывая застрявший в горле ком. – Тебе пасть необходимо, вот, чего тебе недостает сейчас.
–Чего необходимо? – переспросил Данил.
–Пасть. Чтишь себя слишком. Ну, ничего, молодо-зелено, стыдиться еще будешь заносчивости своей. Упадешь еще, все падают. Может быть, сегодня и упадешь.
–Не пойму я вас.
–Не таков твой отец, он… он толерантен.
–Еще бы ему не быть…
–Перестань, пожалуйста.
–А что, перестань! – вновь с заблестевшими глазами, с вызовом, воскликнул Данил, подаваясь вперед на стол всем телом и сокрушая грудью старательно выстроенную его собеседником пирамиду куриных косточек. – Я все думал, почему он здесь, в Кузиновской глуши, от всего мира в стороне? Почему не покажет себя миру? Почему его кружок – такой узкий кружок? Я думал, что если бы люди его узнали, они бы сами захотели быть такими как он. Ведь все же в мире по веянию, равно как и моды. Я хотел и вас, Дмитрий Сергеевич, маму, Маргариту Олеговну и даже сердобольных Бондаренко – хотел вас всех сделать модными. Хотел всех сделать наподобие вас, потому что вы замечательнее всех людей были в моих глазах, а он замечательнее вас всех… Я не умею это сказать правильно, чтобы не выглядело так утробно. Но я в ваш ум верю, и верю, что вы поймете, – проникновенно проговорил Данил, как будто даже на минуту протрезвев с этими словами. – У вас так, так интересно все, вы такими чудаками, – в хорошем, в самом лучшем понимании этого слова, – всегда смотрели… Я хотел стать президентом, в первую очередь… К черту правду!.. Я хотел стать президентом, чтобы распространить, чтобы узаконить чудачество, чтобы не было так приторно пошло вокруг, потому… потому что я в этом мире задыхаюсь! – и впрямь как-то тяжело дыша, заключил свою несвязную, истерическую речь нервный, пьяный молодой человек.
–Тебе нужно немножко успокоиться, – сочувствующе проговорил Дмитрий Сергеевич, умилившись последними словами своего молодого товарища. – Сам ведь еще тот чудак. Воистину, сын своих родителей, – почти про себя проговорил он.
–Но все-таки больше в мать, – расслышав последние слова Пряникова и не соглашаясь на предложенный ему примирительный тон, язвительно отвечал молодой Игнатов.
–Твоя мать замечательная женщина, Даня, исключительная женщина, но ей, да,