На пути - Жорис-Карл Гюисманс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет! все эти сверхъестественные состояния меня страшат, и я совсем не хочу испытать их на опыте. Что же до святого Иоанна Креста, аббат справедливо называет его единственным, и хотя он проходит самые глубокие пласты в душе, достигая таких, до которых люди никогда не досверливались, мне он, при всем восхищении, несколько неприятен: в его сочинениях слишком много кошмаров, и это сбивает с толку; я не совсем уверен, что все эти адские бездны точно таковы, да и некоторые из его утверждений не убеждают меня. То, что он называет «темной ночью», совсем непонятно; на каждой странице он восклицает, что страдания этого мрака превосходят пределы возможного. И тут я перестаю что-нибудь понимать. Я прекрасно (сам не раз испытал) могу представить себе муки нравственные, даже самые страшные, боль от кончины родителей или друзей, от несчастной любви, от разбитых надежд, всякого рода страдания духа, но этой муки, что, по его словам, превосходит все, я не постигаю: она вне человеческих попечений, вне наших чувств, мятется в сфере неприступной, в мире, нам неизвестном и столь далеком от нас!
Решительно я боюсь, что этот грозный святой, человек южный, — гонгорист и злоупотребляет метафорами!{35}
И вот еще, между прочим, чем аббат меня удивляет. В нем, при всей его доброте, видна склонность к черствому хлебу в мистике: восторги Рейсбрука, святой Анджелы, святой Екатерины Генуэзской трогают его меньше, нежели рассуждения рациональных, суховатых святых. Между тем он советовал мне читать Марию Агредскую,{36} которую не должен особенно любить: ведь в ней нет ничего, за что ценят сочинения святых Терезы и Иоанна.
Ну что ж, по его милости я испытал от ее «Таинственного града» ни с чем не сравнимое разочарованье!
По репутации этой испанки я ожидал пророческих наитий, великолепных ампанов, невероятных видений: ничего подобного, оказалось просто вычурно и помпезно, тяжело и холодно. Да и риторика в этой книге невыносима; толстенные тома кишат такими вот выражениями: «моя божественная Принцесса», «моя великая Королева», «моя высочайшая Госпожа», говорит она о Богородице, а Та к ней обращается «дорогая моя». Что за манера: Господь Иисус зовет ее «Моя супруга», «Моя возлюбленная», все время называет «предмет удовольствия и услады Моей»; сама она именует ангелов «придворными великого Государя»: утомительно и противно.
Все это пахнет париками и брыжжами, реверансами и расшаркиваньями, отдает Версалем: выходит мистика королевского двора, где восседает Христос, разряженный в костюм Людовика XIV.
И уж не говоря о том, продолжал он, что Мария Агредская углубляется в весьма экстравагантные подробности. Она повествует нам о молоке Божьей Матери, которое никогда не свертывается, о женских немощах, которым Она не подвержена, объясняет чудо Непорочного Зачатия тем, что три капельки крови будто бы истекли из сердца Марии в матку и там Святой Дух благодаря им зачал Младенца; наконец, она объявляет, будто бы архангелы Михаил и Гавриил исполняли акушерскую должность, в человеческом облике принимая роды Богоматери!
Право, это уж чересчур! Я прекрасно знаю, что ответит аббат: не надо-де обращать внимание на эти странности и заблуждения; «Таинственный град» надо читать как книгу о внутренней жизни Пресвятой Девы. Пусть так, но тогда книга г-на Олье{37} о том же предмете кажется мне гораздо интересней и надежней!
Не слишком ли сильно забирает аббат, не играет ли какую-то роль? Дюрталь невольно задавал себе этот вопрос, видя, как старый священник в течение какого-то времени держится одних и тех же вопросов. Иногда Дюрталь для пробы пытался перевести разговор, но аббат, ласково улыбаясь, возвращался к желанной для себя теме.
Решив, что писатель уже насытился мистическими сочинениями, он стал меньше говорить о них: теперь, казалось, его занимали только монашеские ордена, особенно орден святого Бенедикта.{38} Он очень ловко навел Дюрталя на интерес к этому учреждению: тот стал задавать вопросы, а аббат, раз встав на эту точку, уже не сходил с нее.
Это началось, когда Дюрталь разговаривал с ним о древнем распеве.
— Вы правы, что любите его, — сказал аббат. — Не говоря уж о литургическом и художественном достоинстве, это пение, если верить Иустину Философу,{39} усмиряет прелесть и похоть плоти, affectiones et concupiscentias carnis sedat. Но позвольте уверить вас, вы знаете о нем лишь понаслышке: теперь настоящих древних распевов в церкви не услышишь; здесь, как и в медицине, вам предлагают одни подделки разной степени наглости.
Есть еще гимны, хоть сколько-то соблюдаемые певчими, например Tantum ergo, но ни один из них ныне не исполняется точно. До стиха Praestet fides[62] его поют почти верно, а с этого момента он сбивается: пропадают некоторые важные нюансы, которых в тот момент, когда текст утверждает бессилие разума и призывает всемогущую помощь веры, требует григорианская мелодия. Еще ощутимей эти искажения, если вы послушаете Salve Regina[63] после повечерия. Эту песнь обрезают почти наполовину, напрягают, обесцвечивают, обрубают ферматы, превращают в жалкий музыкальный огрызок. Если бы вы слышали эту великолепную песнь у траппистов, то заплакали бы с досады, как корежат ее в парижских церквах.
Но даже помимо того, во что превратили теперь мелодический текст хорала, как мычат и ревут певчие, до чего нелеп сам способ пения! Одно из первых условий хорошего исполнения древних распевов — чтобы все голоса следовали вместе, пели одновременно слог за слогом и ноту за нотой: унисон, одним словом.
Но вы можете сами убедиться: ныне григорианские мелодии трактуют совсем иначе; каждый голос ведет свою партию, отделяется. Кроме того, древняя музыка не терпит аккомпанемента: она должна петься a capella, без органа; в крайнем случае можно допустить, чтобы инструмент задал тон и приглушенно сопровождал мелодию ровно настолько, чтобы при необходимости обозначить начертанную вокальную линию, а так ли принято в наших храмах?
— Знаю, знаю, — ответил Дюрталь. — Когда я слушаю хоралы в Сен-Сюльписе, Сен-Северене, Нотр-Дам де Виктуар, мне известно, что они неподлинные, но признайте, что они и так роскошны! Я не защищаю подлог, добавление фиоритур, фальшь музыкальных цезур, преступное добавление аккомпанемента, тон светского концерта, который появляется в Сен-Сюльпис, но что же мне делать? За неимением оригинала приходится принимать довольно скверную копию, а эта музыка даже в таком исполнении, еще раз скажу, восхитительна до очарования!
— Что же, — добродушно возразил аббат, — никто не принуждает вас слушать фальшивые хоралы: вы можете услышать и подлинные; не в обиду вам будь сказано, в Париже есть одна капелла, где они остались нетронутыми, исполняются точно по правилам, о которых я говорил.
— Правда? Где же?
— В бенедиктинском монастыре Святых Даров на улице Месье.
— И всякий может пойти послушать службу в этом монастыре?
— Да, всякий; по будням там поют вечерню каждый день в три часа дня, а мессу служат по воскресеньям в девять утра.
— О, почему я не знал этой церкви раньше! — воскликнул Дюрталь, выйдя из нее в первый раз.
Оказалось, там есть все, чего он мог желать: аббатство стояло на тихой улочке и само было трогательно-уютно; архитектор, строивший его, не ввел никаких новшеств и соблазнов: возвел здание в готическом стиле без всяких фантазий собственной фабрики.
В плане оно было крестообразное, но одна ветвь креста, за недостатком места, оказалась едва обозначена, а другая, вытянутая, стала особым помещением, отделенным от клироса железной решеткой с изображением Святых Даров и двух совершающих почитание коленопреклоненных ангелов с лиловыми крыльями, лежащими на розовых спинах. Кроме этих двух статуй, решительно преступных по исполнению, все скрывалось полумраком и, по меньшей мере, не слишком отталкивало глаз. В капелле было темно, и каждый раз в часы службы туда входила, подобно тени, молодая причетница, высокая, бледная, немного сутулая; и каждый раз, проходя мимо алтаря, она преклоняла одно колено и низко склоняла голову.
Странная, почти нечеловеческая фигура беззвучно передвигалась по каменным плитам, опустив голову, надвинув плат до самых бровей; когда, повернувшись к вам спиной, она перед аналоем зажигала свечи, поднимая руки и взмахивая широкими рукавами, то была, казалось, готова вспорхнуть, как летучая мышь. Однажды Дюрталь разглядел ее прелестные болезненные черты, окуренные дымом веки, устало-голубые глаза, а под черной рясой с кожаным поясом и маленьким позолоченным изображением Даров под апостольником, у самого сердца, вообразил тело, истонченное молитвами.