Воспоминания - Татьяна Сухотина-Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как сейчас, вижу его маленькую хорошенькую фигурку с золотистыми кудрявыми волосами, стоящую на верху лестницы и упирающуюся, чтобы не сойти вниз. Федор Федорович сошел уже несколько ступенек, обернулся к Леве и с улыбкой зовет его с собой. А мальчик стоит и колеблется.
Потом он поворачивает голову к мама и говорит:
— Я лучше не пойду туда… Я там испорчусь…
Я вижу, что мама жалко его принуждать. Но делать нечего. Все предполагаемые перемещения спутаются, если он не поместится с мальчиками внизу. Мне тоже его жалко. Я смутно понимаю, что ему хочется подольше сберечь свою душу чистой и нежной и не покидать еще детской, где все дышит лаской, теплотой и невинностью.
Но для него колесо жизни не остановилось и не пощадило его детской души. И его заставляют переселиться к большим мальчикам, где он боится «испортиться».
А мне пришлось покинуть ту комнату, в которой я прожила все свое детство с Сережей, Ильей и с милой моей воспитательницей Ханной.
Временно я осталась без товарищей и спала наверху с горничной Дуняшей. Она вставала гораздо раньше меня и уходила убирать комнаты. А я вставала и одевалась одна. После веселых утр с братьями и Ханной я была обречена на полное одиночество.
Я чувствовала себя в это время одинокой и несчастной. Мальчики от меня отошли. Я с ними видалась редко. Они жили внизу с Федором Федоровичем. Скоро они начали сокращенно звать его Фо-Фо и вели с ним разговоры об охоте, ружьях, собаках и лошадях. Меня они в эти разговоры не посвящали, и я не принимала в них участия.
Мама я тоже вижу мало: она всегда или за работой, или кормит одного из своих многочисленных детей, или с быстротой молнии строчит что-нибудь на своей ножной швейной машине, или же переписывает какую-нибудь рукопись для папа. О папа и говорить нечего. Он «занимается» по целым дням. А когда он не «занимается», то он усталый и какой-то отсутствующий и нас, детей, мало замечает. Мы, дети, сознавали, что его «занятие» очень важно и значительно, и я понимала, что все мои переживания перед его работой — ничто. Поэтому я никогда не решилась говорить с ним о них. Может быть, если бы я на это решилась и сумела бы рассказать ему про свое душевное состояние, он нашел бы слова, которые успокоили бы и утешили меня. Но я ревниво замкнулась сама в себе и никому не рассказывала о тяжелых переживаниях, которыми полны были года моего отрочества.
Я настолько привыкла скрывать то, что я чувствовала и думала, что это доходило до нелепости. Когда меня о чем-нибудь спрашивали, первым моим движением было — сказать не то, что было на самом деле, а выдумать что-нибудь другое, только бы не дать заглянуть в мою внутреннюю жизнь. Это вошло в привычку.
Вот пример. Раз мама диктовала моим двум братьям и мне по-французски. Илья писал медленно. Мне оставалось много свободного времени, и я занялась тем, что после каждой продиктованной фразы я закрывала чернильницу, чтобы таким образом испытать, сколько строк можно написать после каждого обмакивания пера. (Стило тогда не существовали.) Пока мы писали, вошел папа. Он наклонился над моей диктовкой и следил за тем, как я пишу. Заметивши, что я закрываю чернильницу всякий раз, как я в нее обмакиваю перо, он спросил меня, — зачем я это делаю.
— Чернила испаряются, — ответила я.
— Испаряются? — спросил папа удивленно.
— Да, — продолжала я свою глупую выдумку, — я закрываю чернильницу, чтобы чернила не испарялись и чтобы их меньше выходило.
Папа ничего не сказал. Но в следующий раз, как я привела такое же нелепое и неправдивое объяснение своему поведению, он тихо проговорил:
— Да, чернила испаряются…
Почему я не сказала настоящей правды и не объяснила папа, что я делаю совершенно невинный опыт? Думаю, что это было оттого, что мне не хотелось никого, даже самого любимого и близкого человека, впускать в мой внутренний мир. Я замкнулась в своем одиночестве и не хотела ни с кем делиться даже теми мелочными и ничтожными мыслями и чувствами, которые я переживала…
Глава III
Как-то осенью я вдруг вообразила себе, что я сумасшедшая. Я делала большие усилия, чтобы управлять ходом своих мыслей, и старалась, думая об одном предмете, не позволять мысли ускользать и заменяться другой… Но как я ни старалась, незаметно забывалось то, о чем я думала, и заменялось мыслью о чем-нибудь другом…
Особенно вечером, в постели, перед сном, я вдруг ловила себя на том, что я мысленно произношу совершенно бессмысленные фразы. Я в испуге вскакиваю, вся дрожащая и обливаясь потом от ужаса.
«Неужели у всех в головах такая же путаница, как у меня? Или это признак моего сумасшествия?» — думала я.
Мне было страшно спросить об этом у кого-нибудь, чтобы не убедиться в том, что это делается только со мной.
«Как странно, что никак, никакими усилиями, — думала я, — я не могу узнать того, что делается в головах других людей, не могу поймать чужой мысли…» Я сделалась мрачна, раздражительна и необщительна. Вероятно, мои родители понимали, что я переживаю что-нибудь тяжелое, так как я стала замечать с их стороны бережное и мягкое отношение ко мне.
Это усилило мое убеждение в том, что я сумасшедшая.
«Они жалеют меня, — думала я. — Они говорят со мной, как с больной… Они, конечно, видят, что я говорю безумные вещи, и хотят, чтобы я сама этого не замечала…» И я стала строго следить за тем, что я говорила, и говорила как можно меньше.
Часто я сравнивала свои слова и поступки со словами и поступками своих братьев, боясь слишком резко от них отличаться.
Я становилась все более и более угрюмой и замкнутой. Чтобы облегчить свое одиночество, я придумала себе воображаемого «друга». «Друг» этот жил только в моем воображении. Он был невидим и жил в старом сиреневом кусту против дома. Я влезала на куст, садилась на одну из его ветвей и шептала своему «другу» все свои секреты, поверяла ему свои мечты, свои страдания…
Мне становилось после этого легче.
Со временем я так привыкла к этому «другу» и так полюбила его, что начала писать повесть, в которой описывала этого воображаемого «друга».
Но вдруг я испугалась.
«А не признак ли это сумасшествия? — думала я. — Разве, кроме меня, кто-нибудь поймет, что пустое место на сиреневом кусте может быть „другом“?»
Я изорвала свою рукопись и перестала лазить на ветки сиреневого куста к своему «другу».
Глава IV
Ах, если бы только можно было хоть на часок увидать мою милую Ханну! Несмотря на свои десять лет, я влезла бы к ней на колени, прижалась бы головой к ее упругой груди и облегчила бы свою мятущуюся душу горячими слезами. Она поняла бы меня без слов. Я так и слышу ее голос: «Don't grieve, child. Things are not so black as they seem to you».[37] И я поверила бы в то, что things are not so black. Но ее нет. Она далеко, на Кавказе.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});