Великая легкость. Очерки культурного движения - Пустовая Валерия Ефимовна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Героизм и обыденная человечность – их столкновение и создает в повести смеховую атмосферу, разбавляет эпос – иронией. Критик Андрей Степанов после выхода «Танкиста…» предсказал Бояшову «создание Большого Серьезного Эпоса», но, по-видимому, Бояшову достаточно для высказывания маленьких смеховых повестей. Неслучайно в прошлом году «Лимбуспресс» переиздало одним томом его дебютные, лучшие вещи – повести, каждая из которых раскачивает, играя, жертвенник великого мифа.
Чтобы воссоздать священную историю войны по скорым чертежам Бояшова, требовалось вернуться от абсурда к реалити-шоу.
Карен Шахназаров в интервью рассказывает, что старался по минимуму использовать компьютерную графику, что вместо каскадеров пригласил бывших танкистов, что на самые эпизодические роли подбирал актеров штучно, по лицам – таким, какие выиграли бы войну.
Из «прокопченного и безобразного», со следами 90-процентного ожога, чудовищного танкиста Бояшова режиссер сделал такого приятного, светлоглазого Теркина.
Белого Тигра, наоборот, демонизировал окончательно, разжевав зрителю: танк «мертвый», в нем и экипажа никакого нет.
Расставив эти опознавательные знаки добра и зла, Шахназаров полностью убрал иронию Бояшова, и самым смешным эффектом в фильме стала вылезающая из танка баба.
Ирония ушла – на ее место пришла психология, Шахназаров работает крупным планом. Три лучшие сцены в фильме – те, каких не было в литературном источнике. Пленные немцы по выщербленным улицам Берлина проходят мимо праведно уставших советских солдат. Жуков и Кейтель, крупно – по-барски задранный нос побежденного, чванный монокль и уверенное перо – подписывают акт о капитуляции Германии. Немецкая делегация пышно ужинает мороженой клубникой, поднесенной солдатами-победителями.
Шахназарову тесно в повести Бояшова. И кажется, весь мистический сюжет с охотой безумца на танк-призрак нужен ему, чтобы заставить зрителя досидеть до эпилога.
До монолога Гитлера, рассказывающего тем, кто не понял, что война не имеет конца.
В последовательной экранизации Бояшова Гитлера мог бы сыграть актер, представлявший Найденова. Это был бы трюк на грани фола – но и здоровский втык войне. Самому духу борьбы.
У Шахназарова Гитлера играет реально немецкий актер. И когда говорит, что человечество создано борьбой, что в вечной войне – существо жизни, нас пробирает дрожь от призрака нового врага.
Ни повесть, ни фильм не имеют финала, потому что борьба не может окончиться. Но в повести это смешно, а в фильме страшно – и величественно.
Бояшов – голос мира, а Шахназаров готовит нас к войне. Превращение человека в бронебойную машину ужасно в условиях, когда народы пасутся. Но когда стадо всполошит страх, понадобятся люди, которые прут напролом.
Шахназаров пытается мобилизовать зрителя, но зритель в комментариях придирчиво оценивает технические характеристики модели Белого Тигра. Он меряет войну категориями игры, в которой слабая «разрушаемость» – провал.
Отвращение к войне, насмешка над самым духом борьбы – вершина гуманизма, уважения к человечности. Но то же уважение понуждает избегать риска, если только целью его не становится развлечение, щекотка чувств.
И готическое погружение в миф, и стебное отчуждение от него служат в массовой культуре – развлечению. Ни Белоснежка с мечом, ни танкист в погоне за «Тигром» не вдохновляют за ними последовать: у них ведь тоже какой-то частный, свой интерес. Своя игра.
Вопрос о ценности, во имя которой частный человек сегодня даст себя мобилизовать, остается самым острым. Считалось большим достижением, что люди решились пожертвовать своим временем и частными делами для того, чтобы публично обозначить свою политическую позицию.
Ту или иную.
Но граница вещей, которыми можно пожертвовать ради позиции, постепенно расширяется.
Люди по сотой доле вносят свою жизнь в договор мены.
По Бояшову, героизм начинается за 90-процентной чертой.
Народное безмолвие[57]
Пошла на поводу у народного безмолвия – отстояв полуторачасовую очередь, прикрепилась к районной поликлинике, которую и без того посещаю со школы. Радость была бы неполной без пронесшегося по закучкованному коридору шепотка, что этот аттракцион народного волеизъявления – куда пойти лечиться, когда все равно ближе некуда пойти, – будет повторяться теперь каждый год. Мне, живущей между двумя поликлиниками, детской и взрослой, самое то развлечение. Озирая очередь, думала про понятие «ватник» – что рождается оно, вероятно, от гордого страха молодости, здоровья и возможностей перед перспективой шерстяных беретов, очередей к терапевту и планов на вечер в масштабах плиты. И что от перспектив этих все-таки глупо нам зарекаться – как от общечеловеческого опыта беды и смирения.
Очередь на переприкрепление в поликлинику, куда приходят, когда подопрет, вроде бы наилучшее олицетворение рабской бессознательности народа, а уж какие тут моды и годы представлены, какая опытная усталость сквозит – фотопортреты проклятого прошлого, которое вроде как нашим-то будущим стать не должно. Но, сливаясь с толпой в коридоре, подсоединяешься к полноте знания, которого бегал: есть вещи в жизни, которые можно только терпеливо и стойко перемочь, и есть ситуации, в которых только и можно быть одним из многих, очередным.
И да, есть оно – в очереди сознание: не успела занять свое место, как услышала уже и «все начальники, а мы дураки», и «не дураки, а овцы», и даже «уровень мышления чем ниже, тем тяжелее поднимать народ» – от дамы в розовой ангорке, вспоминавшей свою молодость: «Тогда мне было под пятьдесят…»
Хотела бы я подслушать разговоры в минуты ожидания в платной клинике, но там в бахилах молчат, и есть журналы, чтобы оберегать свою индивидуальность.
Тема получила развитие в верстке, которую сегодня была отпущена домой читать. Новый роман Андрея Геласимова «Холод» – выходит в первом номере «Октября», а полностью книгой в издательстве «Эксмо» – тонкая инсценировка личного ада, разыгранная в обстоятельствах сибирского прошлого героя.
Индивидуальность в краю ватников – популярный политический сюжет тут прочитывается буквально: модный, обласканный критиками и Европой режиссер в дизайнерском пальтишке и кедах возвращается в город людей-коконов, ватных «подлодок», торопящихся укрыться от сорокаградусного мороза, как он – от своих стыдных долгов.
В герое, если хочется, можно видеть проекцию автора – или любого другого «селебрити», выбившегося в люди, что часто значит: оттолкнувшегося от людей. Возвращение в людское, в жизнь пониже «люкса» для такого человека – единственный шанс стартовать заново, опять ощутить жизнь в становлении, словить неизвестность.
Герой приехал по личному делу, которым надеялся обрубить путь в прошлое, но удержан в городе детства народной бедой. Из мира, где его все узнают, сошел в мир, где каждый его сможет тронуть, потащить и бросить. Индивидуальность становится анонимом, чтобы заново выбрать, кем быть. Это продуктивное обнуление представлений о себе понадобилось, кажется, и самому Геласимову, чтобы написать текст, по непосредственности и честности переживания сравнимый с когда-то прославившей его «Жаждой».
Новый нэп в купеческом городе[58]
«Это не город, а все-таки станция», – услышала я недавно от поэтессы, после пожара в доме, где прожила около 20 лет, переселившейся в бывший Дом творчества в Голицыно, под Москву. Ни вынужденность, ни плохая приспособленность комнаты гостиничного типа для постоянного проживания не располагают к новому приюту, и все же не только бытовые тяготы имела в виду эта чуткая женщина, когда уточнила: «Вот Пушкино – город, а Голицыно – это станция».
Ее слова о России, которую проезжают, с которой жители больших городов знакомятся разве что так, вынужденно, но которая, собственно, Россию и составляет.