1985 - Энтони Берджесс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже если такое опредмечивание людей кажется нам неубедительным, мы тем не менее принимаем его как основополагающее условие для возникновения олигархии, подобной ангсоцу. Если сто процентов населения приходится контролировать при помощи полиции мысли и телеэкранов, то олигархическому государству не выжить: у него не хватит ресурсов, чтобы подавлять всех. Поэтому государство вынуждено предположить, что пролы слишком глупы, запуганы и лишены воображения, чтобы вообще представлять опасность для стабильности общества. Если – что маловероятно – в среде пролов появился демагог, который станет призывать к бунту, его нетрудно будет найти и арестовать. Но мистика и метод ангсоца, без тени сомнения, верят в инертность восьмидесяти пяти процентов населения. Мы тоже ее принимаем, иначе нас не пугала бы возможность того, что кошмар ангсоца сбудется. Под «мы» я подразумеваю не только читателей подобной книги, я подразумеваю и представителей рабочего класса, которые, выпив пинту после телепостановки «1984», отпускают в баре шуточки, дескать, Старший Брат за ними наблюдает. Это разделение – не просто литературный прием, который мы готовы принять как необходимый для развития сюжета, – как отсутствие страхования кораблей и грузов в Венеции шекспировского Шейлока. Это было местью Оруэлла рабочим 1948 года. Они его подвели. Более того, это было принятием непреложного классового разделения, от которого он не мог избавиться, как не мог избавиться от аристократического произношения.
Идея написать «Скотный двор» пришла в голову Оруэллу, когда он увидел маленького мальчика, управляющегося с племенным быком породы саффолк-панч. Что, если эти огромные звери осознают свою силу и обратятся против своих крохотных хозяев – людей? Скотина из притчи восстает против мистера Джонса и его семьи и основывает первую республику скота. Но для Оруэлла вообще написать такую книгу было возможно, если он воспринимал революционный пролетариат как иную породу людей, отличных от представителей его класса. Простые люди отличались от среднего класса как существа иной породы. И они все еще существа иной породы в «1984». В них нет настоящей человеческой жизни. Да, надо признать, Уинстон Смит питает романтическую надежду, что если перемены настанут, то исходить они будут от пролов. Если пролам не суждено быть животными, они должны быть своего рода благородными дикарями: им не позволено быть обычными людьми, как Уинстон и его создатель. Уинстон наблюдает, как толстуха из пролов развешивает белье, напевая популярную песню, несущуюся из музикатора:
«Поют птицы, поют пролы, партия не поет. По всей земле, в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в таинственных запретных странах за границей, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних равнинах России, на базарах Китая и Японии – всюду стоит эта крепкая непобедимая женщина, чудовищно раздавшаяся от родов и вековечного труда, – и вопреки всему поет. Из этого мощного лона когда-нибудь может выйти племя сознательных существ. Ты – мертвец; будущее – за ними. Но ты можешь причаститься к этому будущему, если сохранишь живым разум, как они сохранили тело, и передашь дальше тайное учение о том, что дважды два – четыре».
«Крепкая, непобедимая…», «мощное лоно» – слова так же оскорбительны, как и посыл «Скотного двора». И сама эта перспектива, как красноречиво расскажет герою О’Брайен, абсурдна.
Для интеллектуала вроде Оруэлла существовало лишь два варианта: либо романтизировать рабочего посредством обожествления, что означает обесчеловечивание, либо рабочего презирать. Истинный ангсоц уже был заложен в нем: он читал «Нью стейтсмен», тогда как рабочие читали желтую прессу. Рабочие не покупали его книги. Рабочие и мои книги не покупают, но я не ропщу. Не совершаю я и ошибки, предполагая, что жизнь духа благороднее или выше жизни тела. Рабочий в доках и романист принадлежат к одному и тому же организму, называемому общество, а общество, что бы оно ни думало, не может существовать без любого из нас.
Оруэллу не повезло в том, что он оказался выходцем из правящего класса на закате Британской империи. Пропасть между ним самим и низшими классами, которые сквернословили и ужасно воняли, можно было преодолеть лишь снисхождением, своего рода ритуальной идентификацией, полетом фантазии. Под конец своей литературной карьеры Оруэлл отбросил всяческую видимость веры в рабочий класс. А это неизбежно означало утрату веры в мужчин и женщин вообще, в возможность любви как искры, способной преодолеть бесконечность – пять дюймов или пять миллионов миль, – между одной человеческой личностью и другой. «1984» – не столько пророчество, сколько документ отчаяния. Не отчаяния от того, какое будущее ждет человечество, а личного отчаяния от собственной неспособности любить. Если бы Оруэлл любил мужчин и женщин, О’Брайен не смог бы так мучить Уинстона Смита. Огромное большинство мужчин и женщин, жуя, как коровы, пялятся на экран, откуда вопит от боли Уинстон Смит и где утверждают смерть свободы. Это чудовищная пародия на вероятное будущее человечества.
Нет такой штуки, как пролетариат. Есть только мужчины и женщины различных степеней социального, религиозного и интеллектуального сознания. Рассматривать их в терминах марксизма так же унизительно, как смотреть на них сверху вниз из кареты вице-короля. Мы не обязаны преодолевать пропасть происхождения, образования, акцента и вони, заключая брак вне нашей собственной среды или даже мучиться от необходимости торчать в сырой понедельник под пирсом Уиган. Но наш долг не превращать такие абстракции, как «класс» и «раса», в знамена нетерпимости, страха и ненависти. Мы должны стараться помнить, что мы, увы, все одинаковы, то есть довольно отвратительны. В «1984» Оруэлл создал пропасть, которая не может существовать, и в этой пропасти он построил свою невероятную какотопию. Она так же эфемерна, как воздушные замки. Она так нас захватывает, что мы не прибегаем к всепобеждающей силе сомнения, которая могла бы развеять замок. В 1984 году все будет совсем не так.
Часть вторая
1985
1. Рождественский костер
Шла предрождественская неделя, была середина дня понедельника, безветренного и сырого, и муэдзины Западного Лондона заходились руладами о том, что нет Бога, помимо Аллаха.
– Ла ила-а илаха илла’лах. Ла ила-а илаха илла’лах.
Бев Джонс локтями проложил себе дорогу через многонациональную толпу покупателей мимо «Диск-бутика», потом мимо увешанных дождиком супермаркета и бывшего паба, превратившегося в турагентство, специализирующееся на поездах в Мекку, но все еще известное как «У Аль-Балнбаша», свернул с Толпаддл-роуд на Мартир-стрит и наконец очутился возле высотки «Хогарт». Тут он и проживал, но как же трудно, подумал он с упавшим сердцем, в это поверить, учитывая, что путь внутрь преграждала банда агрессивных подростков. Этот бич улиц звался бандами куминов, выражение «куми на» означало на суахили «десять», а в более широком смысле всех, кому от десяти до двадцати. Обычно в этот час они терроризировали школьные столовые, но сейчас шла забастовка учителей. Вот почему Бев сам не остался в столовой. Его дочь Бесси была дома одна, без присмотра, его жена Эллен лежала в больнице. Ему надо отпереть кухню и накормить Бесси. Тринадцати лет, не по годам зрелая физически, в остальном она не дотягивала до своего возраста. Врачи государственного здравоохранения винили во всем «Енетлию», препарат, прописываемый для облегчения родов, побочного действия которого никто не предвидел. «Никто не виноват, – сказал доктор Зазибу. – Медицина должна идти вперед, приятель».
Бев заискивающе улыбнулся семи куминам, но его мышцы вокруг рта свело так, словно он высосал килограмм лимонов. Он их не знал, они тут не жили. Они всегда были опасны, тем более опасны, что умны – более чем умны, кое-кто был неплохо образован. В этом и заключалась проблема: государство образованность не одобряло, эрудированность стала антисоциальной.
– Если вы не против, джентльмены, – сказал Бев, – я тут живу.
Он стоял на второй ступеньке каменной лестницы, они загораживали ему дорогу.
– И я чуточку спешу.
– Festina lente[12], – улыбнулся мальчишка цвета какао в толстовке, на которой был изображен огромнокулачный, окрыленный синим плащом Шекспир, подпись под ним гласила: «Вся власть Уиллу». Тут они его скрутили. Ответивший ему латинской пословицей завел латинский «Gaudeamus igitur, juvenes lium sumus»[13], обшаривая карманы Бева. Пел он хорошим тенором, ненатужным и звучным, а вот его улов оказался невелик: кредитка «Интербанка», почти пустая пачка «Хамаки майлд», одноразовая зажигалка, три фунтовых банкноты и пять монет по десять центов. Все это он прибрал себе – кроме зажигалки. Последней он чиркнул, так чтобы вспышка ударила Бева по глазам, точно проверял его зрительные рефлексы. Потом он зевнул, и в животе у него заурчало.