Качели дыхания - Герта Мюллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме полиартрита, миокардита, дерматита, гепатита, энцефалита и пеллагры — дистрофия, лицо с щелью вместо рта, прозванное «мордочкой мертвой обезьянки»; дистрофия, при которой не сгибаются и холодеют кисти рук, их тогда называют «петушьи лапки». Дальше — деменция, столбняк, тиф, экзема, ишиас, туберкулез. Следом — дизентерия со светлой кровью в испражнениях, фурункулез, язвы, мышечная атрофия, высохшая кожа с чесоткой, гнилые выпадающие зубы и усадка десен. Обморожения Труди Пеликан не упомянула. Она ни слова не сказала о том, как обмораживается лицо, как кожа становится кирпично-красной и появляются угловатые белые пятна, которые при первом весеннем тепле становятся темно-коричневыми, как они уже сейчас расцвечивают лица танцующих. Я молчу, ни о чем не спрашиваю, ни слова не произношу, ни звука, поэтому Труди Пеликан вцепляется мне в руку и просит:
— Лео, я серьезно: не умирай зимой.
А трубач поет вместе с Лони в два голоса:
Моряк, прочь гони мечты,Забудь о доме…
Труди сказала прямо в эту песню, что зимой мертвецов на пару ночей укладывают в штабель на заднем дворе и присыпают снегом, чтобы они как следует заморозились. Могильщики — ленивые мерзавцы, они разрубают трупы, чтобы не копать могилу и обойтись всего лишь дырой в земле.
Внимательно слушая Труди Пеликан, я чувствую, что и во мне есть что-то от каждого из латинских секретов. Музыка взбадривает смерть, и та рвется танцевать.
Я сбегаю из этой музыки к себе в барак. На обеих сторожевых вышках со стороны дороги стоят, словно спустившись с луны, оцепенелые узкие часовые. Лагерные фонари струят молоко, с вахты возле ворот доносится смех, там снова хлещут свекольный шнапс. А на лагерном проспекте сидит сторожевая собака. У нее в глазах вспыхивают зеленые угольки, между лапами лежит кость. Мне кажется, это куриная кость, и я собаке завидую. Она это чувствует и рычит. Необходимо что-то предпринять, чтобы она на меня не бросилась. Я говорю: «Ваня».
Скорее всего, у нее другое имя, но она глянула на меня так, будто могла бы назвать мое, если бы захотела. Мне надо уйти раньше, чем она это сделает. Широко шагая, я несколько раз оглядываюсь: не увязалась ли она следом. Добравшись до двери барака, вижу, что она все еще не склонилась над костью. И все еще смотрит вслед — то ли мне, то ли моему голосу, то ли этому Ване. Бывает, что и у сторожевого пса пропадает память, но потом она возвращается.
А вот голод не пропадает, но возвращается. И с одиночеством обстоит так же. Вероятно, русское одиночество зовут Ваня.
Не раздеваясь я залезаю на нары. Горит, как обычно, казенный свет над деревянным столиком. Как обычно, когда не могу заснуть, я разглядываю идущую от печки трубу, ее черные коленца и две еловые шишки в кукушечьих часах. А затем вижу себя ребенком.
Я дома, стою в дверях веранды, не достаю даже до дверной ручки, и у меня черные локоны. В руках я держу игрушку, коричневую плюшевую собачку. Ее зовут Мопи. На крыльце мои родители, они только что вернулись из города. У матери красная лакированная сумочка, ручка-цепочка обвита вокруг запястья, чтобы не звякала на ступеньках. У отца в руках соломенная шляпа. Он проходит в комнату. Мать останавливается возле меня, приглаживает мне волосы, убирая их со лба, и забирает игрушку. Она кладет собачку на стол, стоящий на веранде, цепочка при этом позвякивает. Я говорю:
— Дай Мопи, а то я один.
Она смеется:
— Ты не один, у тебя есть я.
— Ты можешь умереть, а Мопи — нет.
В легком похрапывании доходяг, которые уже не ходят на танцы, я слышу свой детский голос. Он такой бархатистый, что мне страшно. Всего только набитая опилками игрушка из ткани, а как ласково ее называют: ПЛЮШЕВАЯ СОБАЧКА Теперь в лагере я слышу разве что ЗАТКНИСЬ, СУКА — слова, за которыми следует молчание из страха. А еще на русском можно СОБАЧИТЬСЯ ИЗ-ЗА ЕДЫ. Но сейчас мне не хочется думать о еде. Я ныряю в сон и смотрю его.
На белой свинье я проскакал по небу к дому. Сверху наш край легко узнаваем, его контуры соответствуют действительности, они даже обведены заборами. Однако повсюду стоят бесхозные чемоданы, а между ними пасутся бесхозные овцы. У них на шеях висят еловые шишки, звенящие как колокольчики. Я сказал:
— Это большая овчарня с чемоданами или большой вокзал с овцами. Тут никто больше не живет, куда мне теперь податься?
Ангел голода видит меня с неба и говорит:
— Скачи обратно.
Я в ответ:
— Но ведь тогда я умру.
— Как станешь умирать, я сделаю все вокруг оранжевым, и тебе не будет больно, — обещает Ангел голода.
Я скачу обратно, и он одерживает слово. Пока я умираю, небо над всеми сторожевыми вышками оранжевое, и мне не больно.
Потом я просыпаюсь и подушкой вытираю уголки рта. В этих уголках по ночам любят скапливаться клопы.
Шлакоблоки
Шлакоблоки — стеновые камни, их делают из шлака, цемента и известкового молока. Все это перемешивается в бетономешалке и прессуется ручным прессом. Кирпичный завод находился за коксовым цехом, по другую сторону ямы, рядом с терриконами. Там было достаточно места, чтобы сушить тысячи только что спрессованных камней. Они лежали на земле тесными рядами, как надгробные камни на военном кладбище. Там, где на площадке были ухабы или рытвины, ряды изгибались волнами. Но и помимо того каждый из нас клал свой камень чуть по-другому. Подносили камни на дощечке, держа ее двумя руками. От множества мокрых камней дощечки разбухли, потрескались и стали дырявыми.
Переноска камней превращалась в долгую балансировку на сорока метрах пути от пресса до места сушки. Поскольку все балансировали по-разному, ряды получались кривыми. К тому же и путь с каждым уложенным камнем изменялся: вел в начало, в конец или в середину ряда, если какой-нибудь неудавшийся шлакоблок подлежал замене либо если оставался пропуск в ряду, уложенном вчера.
Свежепрессованный камень весил десять килограмм, он крошился, словно сырой песок. Дощечку приходилось нести перед животом — приплясывая, чтобы скоординировать движения стопы с положением языка, плеч, локтей, бедер, живота и колен. Эти десять килограмм камнем еще не стали, они не должны были заметить, что их несут. Их следовало перехитрить, равномерно и волнообразно покачивая, чтобы они не тряслись, а потом на сушильной площадке одним махом столкнуть с дощечки. Столкнуть быстро и плавно, чтобы эти камни мягко упали на землю без малейшего потрясения, гладко и испуганно соскользнув. Для этого нужно напружинить колени и присесть, чтобы дощечка оказалась под подбородком, а затем растопырить локти наподобие крыльев и дать камню сползти прямо на предназначенное для него место. Только так он может поместиться между другими теснящимися камнями, не повредив ни своих, ни их граней. Один неверный наклон в переплясе — и камень осыпется, станет кучкой грязи.
От переноски и особенно от укладывания сводило все лицо. Изо рта высовывался негнущийся язык, а глаза неподвижно смотрели в одну точку. Если что-то не выходило, нельзя было даже выругаться от злости. После каждой шлакоблочной смены наши глаза и губы, цепенея, становились четырехугольными, как камни. Цемент и здесь тоже играл свою роль. Взвиваясь, он парил в воздухе. К нам, к бетономешалке и к прессу прилипало больше цемента, чем шло в шлакоблоки. При прессовании первым делом в пресс-форму клали дощечку для каждого камня. После накладывали лопатой смесь и прижимали ее, опуская рычаг пресса, пока камень вместе с дощечкой не выпирал кверху. Только тогда следовало взяться за дощечку с двух сторон и нести ее, приплясывая и балансируя, к сушильной площадке.
Шлакоблоки прессовали день и ночь. В утренние часы пресс-форма была еще холодной и росистой, наши ноги ступали легко и солнце пока не касалось сушильной площадки. На вершинах терриконов оно уже пылало. К середине дня жара становилась невыносимой. Ноги отказывались идти ровным шагом, в икрах дергался каждый нерв, колени дрожали, пальцы рук немели. Теперь при укладке камней язык уже не помогал балансировать. Было много брака, на наши спины сыпались удары. Вечером прожектор бросал конус света в пространство этой сцены: в слепящем свете стояли бетономешалка и пресс, будто покрытые мехом, а вокруг реяли мотыльки. Они летели не только на свет — запах влажной смеси их приманивал, как аромат ночных цветов. Хотя сушильная площадка тонула в полутьме, мотыльки тыкались в камни своими хоботками и усиками. И на камни, которые мы подносили, они тоже садились, мешая нам балансировать. Мы глядели на их головы со щетинками, на ободки вокруг брюшка, вслушивались в шорох крыльев — и камень словно оживал. Иногда прилетали сразу два-три мотылька — они будто выпархивали изнутри камня. Казалось, что влажная смесь на дощечке состоит не из шлака, цемента и известкового молока, а из спрессованных в кирпич комочков-куколок и они становятся мотыльками. Мотыльки позволяли, чтобы мы несли их от пресса до сушильной площадки, из освещенного пространства — в многослойность теней. Эти тени были скошенными и опасными, они искривляли контуры блоков и искажали прогалы между рядами. Камень на дощечке уже и сам не знал, как он выглядит. И мы действовали неуверенно: боялись спутать грани камня с изломами теней. Огоньки, мерцающие на терриконах, еще больше усиливали обманчивую игру теней. Во многих местах терриконы тлели — и мигали желтыми глазками, словно ночные животные, которые излучают особый свет и освещают или сжигают свою бессонницу. Вспыхивающие глаза терриконов едко пахли серой.