Мадам Любовь - Николай Садкович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Засекает! – прошептал он, словно сам удивившись своей удаче.
Федя подскочил на босых цыпочках, приложил к наушникам ухо.
– Точно, товарищ К., засекает…
И без наушников было слышно, как высокий комариный зуд то прерывался, то возникал с новой силой. Он смутил даже Катерину Борисовну. А Иваниха, переводя взгляд с одного хлопца на другого, неожиданно засмеялась.
– Ну и засекайте, коли так, а мне с вами бавиться часу нема…
Она подхватила сильными руками ушат и, толкнув ногой дверь, вышла в сени. Там загремело попавшее под ноги пустое ведро.
Товарищ К. растерянно смотрел на дверь.
– Не вышел ваш фокус? – улыбнулась Катерина Борисовна, довольная тем, что Иваниха не поддалась на обман, и немного жалея сконфуженных ребят. – По-хорошему бы попросили…
– Знаем мы ее, – хмуро отозвался товарищ К., разъединяя провода, – по-хорошему она сама с собой слова не скажет. Ладно, теперь недолго. До отряда дотерпим, а этой заразе попомним.
– Может, и верно у нее ничего нет, – заступилась Катерина Борисовна, – вас тут небось много ходит, на всех не напасешься…
– У нас такого порядка нет, чтобы партизаны самовольно по хатам ходили, – строго возразил товарищ К. – Что мы у нее, милостыню, что ли, выпрашиваем? Ее же защищаем, за нее жизни кладем… Да нас в каждой хате как родных встречают.
– Точно! – подтвердил Федя.
– А тут… одним словом, пошли!
– Погоди трошки, – попросил Федя, натягивая сапог, – ссохлись, проклятые…
Катерина Борисовна поднялась, сожалея о том, что надо покинуть теплую чистую хату.
Тут дверь открылась. Через порог шагнула хозяйка, прижимая к груди полную миску квашеной капусты, поверх которой лежал кусок розоватого, с изморозью сала. Под мышкой Иваниха держала бутылку, заткнутую клочком сена в тряпочке.
– Вроде я поверней засекла, – насмешливо сверкнула глазами хозяйка. – А то ишь на ощупь хотел меня испужать… Ах, сукины коты, хлопцы вы мои, хлопцы…
IIIЛюба:
– Не могу объяснить почему, но партизаны часто приписывали мне много лишнего. Чего только не выдумают, хотя все близко к правде. Работала-то в Минске не одна наша группа, и стыдно было мне к чужой славе примазываться. Я даже комиссару пожаловалась, товарищу Будаю, а он говорит:
– Ничего не поделаешь, Любовь Николаевна, народ сам создает своих героев, и тот, на кого пал выбор, должен оправдать веру людей.
– Ну, какой же герой из меня? Ни рожи ни кожи, вся высохла.
– Вы что думаете, герой обязательно чемпион по поднятию тяжестей или красавец какой-нибудь писаный? Конечно, и это имеет значение. Замухрышкам верят трудней… А вы даже не замечаете, как в последнее время изменились…
И верно, я изменилась. Во мне жила другая женщина. Люба, Любовь Николаевна, или Любочка, в зависимости от того, кто как ко мне относился. Я привыкла к новому имени. Если бы кто окликнул по-старому: Варенькой, не сразу бы отозвалась. И Владислава Юрьевна предупредила:
– Ты очень похорошела, Любочка. Смотри не попадайся на глаза молодым немцам.
Какие там немцы, тут от своих больных покоя не было. Только и слышишь: «Люба, посидите со мной», «Любочка, что же вы убегаете». А у меня дел по горло: и дежурство надо нести, и успеть задание выполнить.
Отдыхала, только придя в отряд.
Там наступали минуты такого покоя, даже счастья, каких не доводилось изведать еще долгие годы.
Санный рейд многое изменил в нашей жизни. Он не только помог разбросанным по лесам партизанским отрядам, но и нам, томившимся в городах… Взять хотя бы меня… Ведь и меня иногда мучила мысль: «Победим ли?»
На какое-то время жить стало легче. Мы знали: там, за чертой полицейских застав, родные, советские люди подняли красный флаг. Я рвалась к ним, не упускала малейшей возможности, чтобы выйти из Минска в освобожденную зону.
Сейчас трудно понять, что для нас тогда значило простое слово «товарищ». Этим словом хотелось начинать каждую фразу, каждое обращение: «Товарищ, здравствуйте! День добрый, товарищ! Скажите, товарищ…» Как прекрасно произносить это слово не шепотом, не озираясь, а громко, вкладывая в него и дружбу, и верность, и преданность Родине. Если в партизанской семье говорили о ком-то «товарищ», значит, человек тот был свой, наш, советский.
Теперь мы часто произносим дорогие слова, теряя их цену. О, как тогда мы дорожили кусочком освобожденной земли! Ничем не украшенная, затерянная среди леса деревенька, отброшенная войной назад на десятилетия… Ни радио, ни электричества. В хате лучина над корытцем с водой и смуглые от копоти лица малых детей…
Но красный флаг над крыльцом сельсовета и громкий голос:
– Товарищи! Партия и правительство, советский народ ждет от нас…
Боже, как не хотелось уходить из освобожденной деревни домой… А что считать домом? Минск с его днями, ставшими темнее ночи?
Возвращаясь в город, сядем где-нибудь в ельнике, в стороне от дороги и вспоминаем: что командир говорил, какой он внимательный и как хлопцы нам обрадовались… Вот бы пожить у них недельки с две…
Чаще всего я с Олей – санитаркой из нашей больницы – ходила. Мы подружились с ней. Хорошая девушка, только, как домой идти, полдороги плачет. Не хочу уходить от своих, и все. Я уговариваю:
– Что ты, Оленька, а кто ж за нас хлеб носить будет?
Показываю на мешки. В них буханки, а в буханках листовки и сводки Совинформбюро запечены.
– Ой, Любочка, – вздохнет, бывало, Оля, – попадутся наши караваи фрицам на зубы…
– Не попадутся, – говорю, – тут все хитро придумано, с какого края ни режь.
– Да, – соглашается Оля, – придумано здорово.
– Ну вот, а что русскому здорово, то немцу смерть… Мы с тобой кто?
Я случайно спросила, но Оля вдруг посмотрела на меня пристально и, видно, ей давно хотелось открыться, решилась:
– Я ведь, Любочка, не русская и не белоруска.
Вот оно что… Кто б мог подумать? Курносая блондинка, глаза что васильки в июле и по-белорусски лопочет легко, задушевно.
– Отца я не знаю, а мать… Страшно сказать…
– Оленька, сестрица моя!
Обняла ее, прижала к себе. У бедной сердце стучит в испуге.
– Девочка моя дорогая, меня ты не бойся, мы ж советские люди. Не на век к нам фашисты подлость свою принесли. Будет чиста наша земля… Ради того и таскаем с тобой мешки эти.
– Я понимаю, что это фашисты придумали, – тихо сказала Ольга, постепенно избавляясь от страха.
Мне хотелось сказать больше, самой открыться, но и я и она уже привыкли не договаривать до конца. Не имели права. Даже если уверена, что подруга не выдаст, то есть по своей воле не донесет, все равно. И самой лучше не знать чужой тайны. Мало ли что может под пыткой вырваться.
Страшно сказать… страшно жить. Больница нищала. Лекарств почти не было. А тут еще стали наведываться к нам из полиции. Проверяли запасы, заглядывали в боксы, где под видом острозаразных больных иногда удавалось нам спрятать еврейских детей или бежавшего из плена красноармейца. Подлечив, мы тайком переправляли их к партизанам. Всегда это было радостью. Вот еще одного человека спасли, бойца в строй вернули. У всех подготовленных к отправке Ольга домашние адреса спрашивала и записывала на оборке нижней юбки.
– Я, – говорит, – после войны каждого разыщу и женам, матерям расскажу, как наши сестрицы за их родными ухаживали. То-то нанесут мне конфет и в коробках и фунтиками.
Смешная девчонка. Не знаю, получила ли она свои конфеты и кто из уцелевших наших подруг отмечен наградой.
Работали не ради наград. Жили в голоде и страхе. Днем еще ничего. Днем я была Любой Семеновой.
– Люба, подойдите ко мне… Любочка, посидите у нас…
А ночью тревожили сны. Ничего не могла поделать со снами Варенька Каган. Я часто задумывалась: должно ли верить снам? Нет ли в них каких-то предчувствий, или это всего лишь нагромождение пережитого, в неизмеримо долгую секунду всплывающее из-за барьера сознания?
Со мной ночами происходили странные вещи. Вот, вижу, поезд идет. Не обычный, а как бы без паровоза и вагоны без стенок. В вагонах наши красноармейцы стоят. Два гестаповца в черном по вагонам проходят. Они черные, а наши белые-белые, словно покрыты инеем… Гестаповцы подойдут, молча толкнут белого в грудь, и тот, не сгибаясь, падает с вагона в туман.
Я знаю, там Иосиф стоит. Сейчас черные к нему подойдут… Бегу за поездом. Как его черный толкнет, я подхвачу… Но добежать не могу. Туман ноги путает, ватой обкладывает, а поезд уходит, и белые, не сгибаясь, как кегли, один за другим падают… у меня сердце рвется от крика… Тут соседка по комнате будит меня:
– Что ты, Любочка, стонешь как нехорошо?
Рассказываю ей, она с удивлением слушает, и, представь, оказывается, она наяву видела, как в тот самый день под вечер прибыл на станцию Минск эшелон пленных. Везли их в мороз на открытых площадках в одних гимнастерках, без шапок. Многие без сапог… Они сбивались в клубок, как пчелы в грозу. Пока средние согревались телами товарищей, крайние замерзали и падали. Часовые ногами их к краю площадки подкатывали и сбрасывали под откос. На несколько километров путь был отмечен окостеневшими трупами. Некоторых уже на станции сбросили. Умерли стоя…