Крым, я люблю тебя. 42 рассказа о Крыме (сборник) - Андроник Романов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После еды она подкрашивала губы, и делала это с таким аппетитом, будто совершала некий ритуал, продолжая есть. Я со страхом в душе думал о Массандровской улице, уже зная, что и там меня будет ждать эта невидимая граница со шлагбаумом и невидимым насмешливым часовым.
– О чем ты думаешь?
И я вздрогнул, снова увидев в ней чужого человека.
– Так… Какое странное чувство было у меня в Германии…
– Ты был в Германии?
– Да, немецкоязычная группа нашего института. Дойче аустаушдинст.
– Надо же, – она с уважительной готовностью сменила лицо.
– И вот там я вдруг что-то ощутил, это длилось всего секунду, что-то такое последнее на земле. У меня сжалась душа, и я что-то окончательное понял, что-то такое грустное. Маленький городок, то ли Майнц, то ли Дармштадт, не помню.
– Ах, какие названия… Ты их так называешь запросто.
– Ты не понимаешь, а я не могу объяснить. Что-то общее и такое интимное, стыдное и конечное. И неважно, какие названия, словно я бывал уже здесь, как я бывал в казахских степях, как я вот здесь сижу. Нет, не то, не могу объяснить чувства.
– Я поняла тебя, – и она с такой же готовностью нахмурила брови.
«Что это было все-таки? Потом меня окликнули, и я пошел-пошел, возвращаясь к автобусу, постепенно одеваясь в земное, становясь Андреем… Бегичевым… нищим студентом третьего курса… стесняющимся незнания немецкого языка…»
А через неделю Санька заболел так, что пришлось вызывать «Скорую». И врач с провинциальным чемоданом в руке успокоил нас: ничего страшного, это не солнечный удар, не сотрясение мозга, а просто курортный грипп из-за акклиматизации, как это часто бывает у детей. Няня дала ему деньги, он растерялся, покраснел и поблагодарил с преувеличенной солидностью.
Саня Михайловна мочила в уксусной воде марлю и укрывала Саньку. Она почти умоляла нас сходить куда-нибудь, чтобы побыть с ним одной. Я увидел однажды, с какой завистью она смотрела на него, как она смаковала и упивалась зрелищем этого маленького человечка. Когда мы уходили, она прикрывала жалюзи, пила крепкий кофе, выкуривала тончайшую сигаретку и с тайной улыбкой превращалась в добрую фею.
Съездили с Няней в Ливадию. Пили там портвейн «Ливадия» и хрустели пластиковыми стаканчиками.
– На этом месте, где мы сейчас с тобой сидим, – сказал я, – когда-то стоял деревянный дворец Александра Третьего, мы, по сути, сидим на его фундаменте… он умер в этом дворце, и его сын Николай в ужасе выбежал и просил дух отца: «Сандра, научи! Сандра, научи!» А в сорок первом году, когда наши отступали, этот дворец сгорел от окурка неизвестного солдата… И вот теперь здесь спортивная площадка, и мы с тобой сидим, и что-то будет еще…
И я увидел этот дворец, этого юношу-царя, ужаснувшегося своей участи правителя огромной империи, как будто он все предчувствовал, увидел этого солдата, докуривающего свою самокрутку, и увидел нас, странным образом объединившихся в этом мире, застывших на мгновение в этом потоке, в Ливадии, с одноразовыми стаканчиками в руках.
Няне все-таки хотелось показать кому-то все наряды, которые она приготовила для этого отдыха. И везде в городе, когда ей оказывали малейшую, обычную, человеческую услугу, она всегда спрашивала, делая «взрослое лицо»:
– Я вам что-то должна? – и тут же вынимала большое портмоне.
Люди терялись, медленно кивали головой. Она рада была заплатить за тот образ жизни, который вела в Москве, и который казался ей абсолютно законным, незыблемым, и которым она будто бы специально хотела заразить всех местных жителей.
Море сдвигало к берегу зыбкое отражение огней набережной, похожих на пылающие угли. Я доводил ее только до начала Массандровской. И возвращались назад на набережную – по улице Рузвельта, мимо антикварного магазина, мимо отеля «Бристоль». Густая и плотная толпа. Скучающие люди сидели на парапете, пили пиво и слушали оркестр латиноамериканцев, как в Москве. Мы шли вперед, потом – назад… навстречу попадались те же самые гуляющие. Раскаты смеха – это рассказывали анекдоты те самые ребята с Арбата. Она обрадовалась им, как чему-то родному здесь, и ей хотелось сказать: «Ребята, я тоже из Москвы».
Потом мы танцевали с ней в дискоклубе «Торнадо». Она скрывала от меня свое разочарование заведением. В этой майке, в этих пятнистых далматинских лосинах она была слишком женщина: неприятно обтянутые женские ляжки, лобок, живот, груди. Что-то откровенное, открытое, раззявленное. Я танцевал вместе с нею как в истерике. Потом, сидя на теплом, почти горячем парапете, мы выпили с ней бутылку красного массандровского портвейна, вкус его был отдаленно знакомым. Словно диковинные животные, независимые и ко всему презрительные, не сгибая коленей, шли высокие девушки в белом. И у всех узкие, врезавшиеся меж ягодиц стринги. Те простые бабы-лохушки, которые сидели в них, испуганно несли впереди себя вот это все: белое, несгибаемое, накрашенное, накрученное и зафиксированное. Странно, что здесь, рядом с нами, – невидимое, громадное и какое-то лишнее море.
– А здесь много богатых и бандюков. Смотри, как одеваются: Габана, Труссарди, Фенди, Версаче…
Я хотел оторвать море, как надоевшую бумажку, и вдруг рядом со мной застыл мыльный пузырь. Удивительно тонкостенный, с мыльной завитушкой – округло очертившийся пузырек ночного воздуха, в котором, как в магическом шаре, собралась и отразилась вся Ялта.
– ……………………, – говорила она.
А он все висел рядом со мной, как чье-то послание, как обещание и надежда на что-то лучшее, и в нем клубилась и скользила вся жизнь.
– …………, – засмеялась она. – Что ты все молчишь и дуешь в кулачок, как будто там дудочка.
– Я дую в кулачок? Надо же.
Очерченный шарик опустился на траву, и пропали все его линии, вся накопленная в нем жизнь.
Потом пошли на «канатку». И так неожиданно тихо и пустынно стало нам в этой скрипящей кабине. Она посмотрела на меня и промолчала.
– Ну что, Няня?
Она снова красноречиво промолчала.
– Ты что-то хотела сказать?
– Зачем ты постригся налысо?!
– Чтобы жизнь моя изменилась!
– Изменилась? Я вижу, что ты меня больше не ЛЮ! – пьяно сказала она, откинула задвижку и открыла дверь.
– Упадешь, Няня! – разозлился я и понял, что скажу ей сейчас всю правду. И вдруг увидел, что у нее точно так же, как у Саньки, выпятилась и дрожит нижняя губа.
– Ты меня не ЛЮ! – и свесила вниз ногу. – Я это увидела, когда ты подошел к поезду, я почувствовала, что ты меня уже не ЛЮ!
– Няня, хватит дурачиться, упадешь.
– Ну и упаду, упаду…
– У тебя губа дрожит, как у Саньки.
– Ты меня не ЛЮ, Андрей!
– ЛЮ! ЛЮ!
И она плюхнулась мне на колени.
– Я тяжелая? Тяжелая? – настойчиво спрашивала она, словно бы мстя мне за то, что она тяжелая.
«Няня!» – взъярилась во мне эта волна, и вдруг в ее серых дрожащих глазах увидел столько боли.
Саня Михайловна показывала свои награды и грамоты, показала дарственные часы. Рассказывала, как во время войны ходили с тележками в Симферополь обменивать шляпы и веера на продукты. А над ними смеялись немецкие солдаты на велосипедах и ругались русским матом: «Сталинские кони, вашу мать!» А потом принесла альбом. Видел ее сына. Очень гладкое, скользкое лицо с неуловимой улыбкой и скрывающимся взглядом, как будто он знал некую тайну.
– …так-то он хороший, Алексей, помогал мне, плиту на печке побелил.
– Плиту?
– Да, заради красоты. Я уж его не ругала… Потом он снежки на печке хотел высушить.
– Да-а, надо же.
– Какой интересный ребенок был, – рассеянно сказала Няня. – Другой раз его нечаянно в санатории в холодильнике закрыли.
– Зачем? Как это? – устало поинтересовался я.
– А он хотел посмотреть, как огонек свечки замерзнет.
– Интересный ребенок.
– Вот только не женился, а хорошие девушки к нему приезжали, вот была Лариса, она мне тоже нравилась.
И вот я шел и наслаждался своим одиночеством. Утренняя набережная – как вымытая и спрыснутая из пульверизатора комната, огромный платан, заброшенная киностудия, приморский парк, сутулый и тепло одетый Горький… я бежал все дальше и дальше, в другую сторону от Массандровской улицы, словно хотел пересечь эту странную границу, постоянно отдаляющую от меня мой самый любимый город на земле. Уставал, шел и снова спешил. Пустынные, какие-то промышленные пляжи, бетонные блоки, арматуры, металлолом…
Я прошел еще несколько шагов, ослепленный каким-то ударом… потом еще несколько шагов. Что это? Этого не могло быть! Какая-то бессмыслица. Это было явное нарушение человеческих законов, разлом… И все замерло, когда стало ясно, что я застал все это врасплох, словно увидел мир с перерезанным горлом, с завернутой к ушам кожей. Что это? Опорные стены.