Бледный огонь - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как бы то ни было, через несколько минут Одон должен был уходить, ему предстояло играть этим вечером в «Водяном», прекрасной старой мелодраме, которая, по его словам, ни разу не ставилась по крайней мере три десятка лет. «С меня совершенно достаточно моей собственной мелодрамы», — заметил король. «Увы», — сказал Одон. Наморщив лоб, он медленно облачился в свое кожаное пальто. Сегодня вечером ничего нельзя было сделать. Если он попросит коменданта, чтобы его оставили дежурным, то это только возбудит подозрение, а малейшее подозрение может оказаться роковым. Завтра он найдет случай осмотреть этот новый путь побега, если это в самом деле выход, а не тупик. Обещает ли Чарли (Его Величество) ничего до тех пор не предпринимать? «Но они подходят все ближе и ближе», — сказал король о звуках постукивания и распарывания, доносившихся из Картинной галереи. «Не очень, — сказал Одон. — На вершок в час, может быть, на два. Мне пора», — добавил он, указывая подергиванием века на хмурого и тучного стражника, шедшего ему на смену.
В несокрушимой, хоть совершенно ошибочной, уверенности, что драгоценности короны скрыты где-то во дворце, новая администрация наняла чету иностранных экспертов (см. примечание к строке 681), чтобы найти их. Их благотворные труды продолжались уже месяц. Двое русских, разнеся буквально в щепки Палату Совета и несколько других парадных помещений, перенесли свою деятельность в ту часть галереи, где огромные полотна Эйштейна развлекали несколько поколений земблянских принцев и принцесс. Не умея уловить сходство и потому мудро довольствуясь традиционным стилем комплиментарного портрета, Эйштейн показал себя дивным мастером trompe l'oeil в изображении различных предметов, окружающих его досточтимые мертвые модели, заставляя их казаться еще мертвее из-за контраста с опавшим лепестком или полированной поверхностью, которые он воспроизводил с такой любовью и мастерством. Но в иных из этих портретов Эйштейн прибегнул также к странному обману: среди украшений из дерева или шерсти, золота или бархата он поместил кое-что в самом деле сработанное из материала, переданного в других местах красками. Этот прием, использованный, очевидно, для усиления осязательного и тонального эффекта, заключал в себе, однако, нечто бесчестное и указывал не только на основной изъян таланта Эйштейна, но и на тот элементарный факт, что «реальность» не является ни темой, ни целью истинного искусства, которое творит свою собственную реальность, ничего общего не имеющую со средней «реальностью», доступной коллективному глазу. Но вернемся к нашим спецам, стукотня которых приближается вдоль галереи к изгибу, где стоят король и Одон, готовые расстаться. В этом месте висел портрет, изображавший бывшего хранителя казны, дряхлого графа Ядрова, представленного легко опирающимся пальцами на чеканный украшенный гербом ларец, повернутая к зрителю сторона которого была продолговатой вставкой из настоящей бронзы, меж тем как на затененной крышке ларца, написанной в перспективе, художник изобразил тарелку с превосходно выполненным двухдольным, мозговидным, разрезанным пополам ядром грецкого ореха.
«Их ожидает сюрприз», — прошептал Одон на своем родном языке, пока жирный стражник в углу проделывал серию старательных формальностей, довольно сиротливо грохоча прикладом об пол.
Двум советским профессионалам можно простить предположение, что они найдут настоящий тайник за настоящим металлом. В данный момент они старались решить, выломать ли вставку или снять картину; мы же можем забежать вперед и заверить читателя, что тайник — продолговатая выемка в стене — действительно там имелся; он, однако, не содержал ничего, кроме обломков ореховой скорлупы.
Где-то поднялся железный занавес, открыв другой, расписанный нимфами и кувшинками. «Я принесу вам вашу флейту завтра!» — многозначительно крикнул Одон на диалекте, и улыбнулся, и помахал рукой, уже затуманенный, уже отступающий в глубины своего театрального мира.
Жирный стражник отвел короля назад в его комнату и передал под надзор красивого Хэла. Было половина десятого, король лег в постель. Угрюмый плут-лакей принес ему, как обычно, прощальный стакан молока с коньяком и убрал ночные туфли и халат. Он уже почти вышел из комнаты, когда король приказал ему погасить свет, вслед за чем в комнату вернулась рука, и пальцы в перчатке нашли и повернули выключатель. Дальняя молния все еще время от времени вздрагивала в окне. Король впотьмах кончил питье и поставил пустой стакан на ночной столик, где он стукнулся с приглушенным звоном о стальной электрический фонарик, приготовленный предусмотрительными властями на тот случай, если бы потухло электричество, что теперь нередко случалось.
Заснуть он не мог. Повернув голову, он наблюдал за чертой света под дверью. Вдруг она тихонько отворилась, и в комнату заглянул его красивый молодой тюремщик. Причудливая мыслишка протанцевала в уме короля, но юнец хотел всего лишь предупредить узника, что собирается присоединиться к своим товарищам на соседнем дворе и что до его возвращения дверь будет заперта. Если же бывшему королю что-либо понадобится, он может позвать его через окно. «Сколько ты будешь отсутствовать?» — спросил король. «Yeg ved ik (я не знаю)», — ответил стражник. «Спокойной ночи, нехороший мальчик», — сказал король.
Он подождал, пока силуэт стражника не вошел в свет двора, где прочие тульцы приняли его в свою игру. Затем в безопасной темноте король нащупал на полу чулана кой-какую одежду и натянул на себя поверх пижамы то, что на ощупь показалось ему лыжными штанами, и еще что-то, что пахло как старый свитер. Дальнейшее нащупывание принесло пару теннисных туфель и шерстяную шапку с наушниками. Затем он продолжал действия, мысленно прорепетированные раньше. Пока он снимал вторую полку, какой-то предмет упал с миниатюрным глухим стуком. Он догадался, что это было, и взял его с собой как талисман.
Он не осмелился нажать кнопку фонарика, пока не углубился как следует; он не мог также позволить себе шумно оступиться и потому преодолел восемнадцать незримых ступеней в более или менее сидячем положении, как робкий новичок, сползающий на заду по поросшим лишайником скалам горы Крон. Тусклый свет, который он наконец выпустил на волю, был теперь его драгоценнейшим спутником, Олеговым духом, призраком свободы. Он испытывал смесь тревоги и ликования, как бы радость любви, подобную которой он в последний раз испытал в день своей коронации, когда по дороге к трону несколько тактов невероятно богатой, глубокой, полнозвучной музыки (авторство и физический источник которой ему никогда не удалось установить) поразили его слух, и он вдохнул головную помаду хорошенького пажа, который наклонился, чтобы смахнуть розовый лепесток со скамеечки под его ногами; и при свете своего фонарика король увидел, что он безобразно наряжен во все красное.
Тайный ход сделался, казалось, еще более убогим. Вторжение окружающей среды было еще заметнее, чем в тот день, когда два мальчика, дрожавшие в тонких фуфайках и шортах, его исследовали. Лужа стоячей воды с опаловым отливом стала длиннее, по ее краю шла больная летучая мышь, как калека со сломанным зонтиком. Запомнившаяся россыпь цветного песка хранила тридцатилетний отпечаток узорной подошвы Олегова башмака, столь же бессмертный, как след ручной газели египетского ребенка, оставленный тридцать столетий назад на голубых нильских кирпичах, сохнувших на солнце. А в том месте, где проход шел сквозь фундамент музея, каким-то образом спустилась вниз на изгнание и уничтожение безголовая статуя Меркурия, проводника душ в преисподнюю, и треснувший кратер с двумя черными фигурами, играющими в кости под черной пальмой.
Последнее колено туннеля, завершившееся зеленой дверью, содержало нагромождение разрозненных досок, перебираясь через которые беглец не раз споткнулся; он отпер дверь и, открыв ее, был остановлен тяжелой черной портьерой. Пока он нащупывал проход среди ее вертикальных складок, слабый луч его фонарика закатил свой безнадежный глаз и потух. Он выпустил его из рук — фонарик упал в приглушенную пустоту. Король запустил обе руки в глубокие складки пахнущей шоколадом ткани и, несмотря на неверность и опасность момента, собственное его движение как бы физически пробудило воспоминание о смешных, сначала контролируемых, а затем переходящих в неистовые волноподобные сотрясения, колебаниях театрального занавеса, сквозь который тщетно пытается пробиться нервный актер. Это гротескное ощущение, в такой дьявольский миг, разрешило тайну прохода до того еще, как он выпростался наконец из портьеры в тускло освещенную, тускло заваленную lumbarkamer, служившую некогда уборной Ирис Ахт в Королевском театре. Она все еще оставалась той же, какой стала после ее смерти: пыльной дырой, выходившей в какое-то зальце, куда иной раз забредали актеры во время репетиций. Прислоненные к стене куски мифологической декорации наполовину скрывали большую пыльную в бархатной раме фотографию Тургуса — густые усы, пенсне, медали, — каким он был в те времена, когда этот коридор в милю длиной служил ему необычайным путем для свиданий с Ирис.