Vremena goda - Анна Борисова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Сандра не знает термина «альтернативная история», однако именно в соответствии с этим фантастическим жанром развивалась в двадцатые и тридцатые годы харбинская жизнь. То была возможная, но так и не состоявшаяся судьба страны, сон о несбывшемся. Как всякий сон, Харбин не мог длиться долго. Со временем он растаял, будто соткавшийся из знойного маньчжурского воздуха мираж. Получается, что я провела свою первую молодость в приснившемся городе.)
Как всем известно, к хорошему привыкаешь быстро. Из полуголодного Питера заграничная жизнь рисовалась раем, где обитают сплошь счастливые люди. Но человек не рожден для счастья. Всегда сыщется повод для неудовлетворенности. Оказалось, что можно смотреть любые фильмы, покупать сколько угодно шелковых чулок, вкусно питаться, читать любые книги — и этого будет мало.
Наша семья просуществовала более или менее безоблачно четыре года. На пятый сгустились тучи, ударил гром, и молния попала в самый ствол, на котором держалось всё семейное благополучие.
У папы разладилось здоровье, из-за этого начались служебные неприятности. Он вдруг стал забывать самые неожиданные вещи: как зовут соседей; где находится трамвайная остановка; куда делась ведомость, принесенная с работы для перепроверки.
Папе не так давно перевалило за семьдесят, но он выглядел совсем стареньким. Невозможно было смотреть, как он топчется в прихожей, не решаясь выйти, потому что запамятовал, куда собрался. А нас с мамой спросить стесняется.
Кому нужен бухгалтер, путающий цифры и невесть куда засовывающий документы?
В день главного триумфа своей харбинской жизни, сидя в шикарном ресторане «Трокадеро» и победительно глядя в зеркало, я нарочно заставляю себя вспомнить самую низшую точку несчастья, из которого долго и упорно карабкалась к сегодняшнему сиянию.
Это было в апреле двадцать девятого, три с лишним года назад, субботним вечером. Я стояла за дверью нашей маленькой гостиной и подслушивала разговор родителей — как будто вернулась в раннее детство.
Я лежала на тахте у себя в комнате, читала только что пришедший «Скрибнерс мэгэзин» с новым романом Хемингвея, не в силах оторваться, хотя ужасно хотелось в ватерклозет. Наконец, не утерпев, просеменила необутыми ногами в коридор, а на обратном пути услышала звук рыданий — и замерла, когда поняла, что плачет папа. Чтоб папа — и плакал? Это было невообразимо.
Сморкаясь и всхлипывая, приглушая голос, он бормотал: «Это последняя капля… Самсонов так и сказал: „Чаша терпения переполнилась“. Квартальный отчет! Я помню, что хотел убрать его в надежное место, потому что у нас сейф сломан… Куда, куда я мог его задевать? Теперь меня уволят. Это вопрос решенный. В понедельник заседание правления. Господи, Машенька, что с нами, что с вами будет? Квартиру придется освободить. Ни выходного пособия, ни жалованья… Может быть, попросить, чтобы меня перевели на техническую работу? Нет, квартального отчета мне не простят! Господи, что делать, что делать? Бедные вы мои, я погубил вас!»
Его жалкие причитания (про себя я называю их «хныканьем») мне оскорбительны. Мой отец — какой-то Акакий Акакиевич! Нарочно топая, я иду к себе. Я кричу: «Хватит вам ныть! Надоело! Вы мне мешаете! Я учу иероглифы!»
Разговор в гостиной обрывается, а я забираюсь с ногами на тахту и читаю про жизнь, где всё по-другому. Ничего мелкого и жалкого, красивые люди, сильные чувства, мужественная сдержанность в час беды.
Маньчжурские зимы суровы и длинны, а та, казалось, не закончится никогда. Лед на Сунгари никак не желал сходить, лишь подтаял по краям — меж берегом и серой кромкой чернела вода. По воскресеньям, в свой выходной, отец любил прогуливаться вдоль реки. Мы жили на окраине, возле механических мастерских, а сразу за ними тянулся невысокий, но довольно крутой и пустынный берег. В этом месте он был совсем не живописен, замусорен из-за близости к лесопильному заводу, но отцу там нравилось. По-моему, это была единственная его отрада: в покое и одиночестве, опираясь на палку, медленно брести по тропинке и о чем-то думать. Не знаю, где блуждали его мысли и на что он так подолгу смотрел, глядя в заречные дали. Он вырос на Волге, в семье инженера, около судостроительного завода, и, возможно, неопрятный берег Сунгари напоминал ему пейзаж из детства. Но наверняка я этого не знаю. Я очень мало интересовалась жизнью отца и уж тем более его мыслями. Молодость нелюбопытна ко всему, что ассоциируется у нее со вчерашним днем, она жадно смотрит только в будущее. Отец заботил меня не более, чем слежавшийся прошлогодний снег, по которому он совершал свои стариковские прогулки.
Назавтра после «хныканья» он, закутанный матерью в башлык от ветра, как обычно, отправился на прогулку. К нам прибежали примерно часа через два после его ухода. Соседские мальчишки узнали, что из Сунгари вытащили утопленника, побежали смотреть и узнали «дядю Лёву». Как он угодил в зазор между берегом и краем льда, никто не видел. Должно быть, оступился, скатился вниз по обледеневшему склону в воду, и не хватило сил выбраться, затянуло течением. Прохожие увидели зацепившийся за торос край черного пальто, подхватили покойника багром.
Конечно, я плакала. Мне было его, беспомощного, невыносимо жалко. Утонуть на глубине в полтора метра — как это похоже на бедного, нескладного папу! Еще было стыдно, что я напоследок рявкнула на него, когда он жаловался на неприятности по службе. Что-то в этом роде я даже сказала рыдающей маме, когда мы сидели, обнявшись, после похорон в завешенной черным крепом гостиной. Мол, никогда себе не прощу, что была с ним, таким жалким и потерянным, груба.
— Лёвушка не жалкий, — ответила мать, распрямившись и глядя на меня мокрыми, изумленными глазами. — Он сделал это нарочно. Ради нас.
— Ты хочешь сказать, что папа утопился? — пролепетала я, а сама внутренне сжалась. Только этого мне недоставало: мало того что погиб отец, так еще у матушки от горя помутился рассудок.
— Неужели ты не догадалась? — Мать покачала головой. — Во-первых, он боялся, что станет таким же, как Софья Леонидовна. Помнишь, как она всех измучила? А еще он сделал это ради нас — чтобы мы с тобой не остались без средств к существованию. Его не успели уволить. Теперь я буду получать за него пенсию, и у нас останется казенная квартира. Ты сможешь доучиться, а я не останусь без гроша на старости лет… Эх ты, «жалкий». Твой отец — настоящий мужчина. Он герой.
— А нас он спросил, согласны ли мы на такую жертву? — закричала я. — Меня он спросил?! Да у меня теперь кусок в горле встанет! Ни копейки из его денег не возьму! И жить тут больше не буду! Это не дом, это гроб какой-то!
Я затряслась в истерических рыданиях, чувствуя себя самым скверным, самым несчастным существом на свете.
В тот же день я позвонила Ринальди в гостиницу и сказала, что передумала, что согласна. Скульптор страшно обрадовался.
На первый сеанс я шла, чувствуя себя Годивой, идущей на всеобщий позор — и не ради спасения жителей города Ковентри, а из-за собственного глупого гонора. Но обещанной платы в тысячу рублей (так мы называли китайские доллары, юани) мне должно было хватить и на плату за обучение, и на жизнь, и на съемную комнату. До окончания института оставалось всего несколько месяцев.
Но от матери я так и не съехала. К ее пенсии я не притрагивалась, строго следила, чтоб все расходы были поровну, но в «гробу» пришлось остаться. Бросать маму в таком состоянии одну было совершенно невозможно. Пусть оправится от удара, научится жить одна. Потом стало ясно, что она никогда не оправится и не научится. В теплое время года она всё время копошилась в нашем крошечном палисаднике, зимой поливала цветы в горшках и слушала радио. Больше ей ничего не было нужно. Но стоило мне где-то задержаться допоздна — и я, вернувшись, заставала маму тихо, безутешно плачущей. Она не ругала меня, ни о чем не спрашивала. Войду — вытирает слезы и включает радио. Она теперь вообще никогда не задавала вопросов о моей жизни. Разве что взглядом. Причем про одно и то же — я понимала без слов. «У тебя так никто и не появился?» Я сдвигала брови, мама виновата отводила глаза. В последнее время я стала всё чаще читать в этом взгляде не вопрос, а крепнущую надежду. «У тебя никогда никого не будет, ты навсегда останешься со мной».
Нечего и говорить, что дома я старалась бывать как можно реже. Когда за счет редакции мне поставили телефон, появилось отличное средство уберечься от вечерних слез: я просто звонила маме и предупреждала, что задержусь.
Какою же я все-таки была в последнее харбинское лето, накануне перелома всей своей жизни? Мне проще оценить ту Сандру, глядя назад из сегодняшнего дня, а не плывя по течению эйдетической памяти.
Как это часто бывает с людьми, мучающимися от внутренней неуверенности, легко уязвимыми, всегда готовыми втянуть голову в панцырь, я держалась очень самоуверенно, слыла насмешливой и резкой. В нашем Институте ориентальных и коммерческих наук меня прозвали Брунгильдой — за высокий рост, широко развернутые плечи, гордую посадку головы (я специально отрабатывала ее перед зеркалом). Я была пловчиха и капитан команды по стрельбе из лука. Еще я очень интересовалась политикой — как, впрочем, большинство студентов. Такое уж это было время. Основных партий у нас в институте было две. Первую, коммунистическую, в основном составляли дети служащих, кто имел советский паспорт. Вторая, «белая», постепенно дрейфовала в сторону фашизма. Только нужно помнить, что в ту пору это слово воспринималось совсем не так, как теперь. Оно, в отличие от большевизма, еще не было скомпрометировано террором и ассоциировалось прежде всего с Италией, факельными шествиями, культом духовного и физического здоровья.