…И вечно радуется ночь. Роман - Михаил Лукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но профессору нужно вовсе не это, не хочет он и свергать короля с престола.
– Вот что, дорогой Лёкк, – говорит профессор проникновенным заговорщическим шёпотом, – вы тут самый нормальный человек, я это давно понял. Я запомнил вас ещё тогда, во время спора со Шмидтом, запомнил и позавидовал вашему самообладанию. Вы не находите, что здесь у нас нет никакого будущего, здесь мы просто чахнем и больше ничего?
Ого, профессор! Да вы растёте прямо на глазах! Вам хватило нескольких месяцев в этой благословенной обители, чтобы понять, что тоска сидит у изголовья вашей кровати и щекочет вас за ухом, точно старого ленивого кота, а вы только потягиваетесь, зеваете и подставляете бока её заботливым рукам.
– Нахожу, ей богу, – отвечаю я, – особенно в дурном расположении духа.
Тогда профессор подмигивает мне с хитрецой человека, наверняка знающего какую-то скрытую для всех прочих истину:
– Вот именно! Не подскажите ли мне, что нам, в таком случае, делать?
– Что делать нам, я не могу знать. Однако вам, если вы всё так хорошо поняли, стоит поискать местечко почище, чтобы скоротать свои деньки.
Затерянное в бороде лицо Сигварта тут же искажает гримаса неудовольствия, словно бы кто-то наступил ему на ногу и не извинился, как полагается это среди приличных людей.
– Нет, я теперь говорю вовсе не о другом пансионате… – говорит он.
– С чего вы взяли, что я это имею в виду, профессор? – отзываюсь я тут же.
– Тогда что же?
– Э, нет уж, профессор. Вы подошли ко мне со своей идеей, так будьте добры первым высказать её.
– Ну, хорошо, – соглашается Сигварт, сменяя свой таинственный шёпот уважительным баритоном, – мы можем где-нибудь поговорить? Быть может, у вас?
– Милости прошу, – говорю я с некоторым недоверием.
Некоторое время спустя уже у меня в комнате профессор Сигварт вовсю рассуждает об артиллерийском капитане, нашем новом постояльце:
– Одним солдафоном больше, одним меньше! Он такой же, как этот его разлюбезный Гитлер, у них на лице написано одно – кровь, грязь и всё в таком духе. Сейчас он не сказал ни слова, но завтра он, угрожая нам оружием, будет настаивать на том, чтобы мы возлюбили Гитлера, как самого капитана! И никто, слышите, никто не возразит, все будут делать вид, будто так и нужно, будто так и задумано.
От предложенного стула он отмахивается, и вышагивает из стороны в сторону по комнате, полный кипящей энергии, яростно размахивая руками, будто не отойдя ещё от давней сшибки с почившем в бозе Шмидтом, либо же готовый дать отпор новичку-Капитану в чём угодно. Я же, напротив, спокойный, как всегда на публике, сижу на своей кровати, подперев руками подбородок.
– Что вам-то до этого, профессор? – спрашиваю.
– Что мне до этого?! – от удивления он даже останавливается на миг. – Ничего, в том-то и дело, Лёкк, бросьте! Всех этих господ я выше, но мне небезразлична судьба мира, вот что.
Я задумываюсь над этими словами не на шутку. Всю жизнь исследую природу человека, пытаюсь понять её и отразить в своих книгах, но теперь в конце жизни, начинаю понимать отсутствие предмета изучения как такового. Так подтверждается мой собственный диагноз моему состоянию – глубочайшее разочарование. Вот предо мною человек на седьмом десятке, профессор Сигварт, магистр то ли биологии, то ли экономики, либо и того, и другого. Мы с ним «добровольно» заключены в пансионат для не имеющих никакого будущего людей, для «овощей», и сам он овощ из овощей, его пропалывают, иногда поливают и обкладывают удобрениями, чтобы хотя бы ствол его не так уж быстро высыхал. Но, тем не менее, он сверкает красноречием о том, до чего ему не должно быть никакого дела.
«Что за странный взгляд на вещи», – заметил бы он мне на это, – «будто мне нужно говорить лишь о смерти, да выбирать материал для обивки собственного гроба».
Не менее странный, чем у вас, дорогой профессор, за исключением того, что мой несёт в себе гораздо больше логики, столь любимой представителями точных наук.
Молчание. Профессор продолжает ходить, заложив теперь руки за спину, точно на кафедре перед слушателями курсов; кажется, он собирается духом.
– Не желаете ли сигару, профессор? – спрашиваю я.
– Что вы! Это вредно для здоровья, – состроив многозначительное лицо, отвечает смертельно больной человек.
Ну, что ж, ваша правда, самое время побеспокоиться о здоровье!
– А я закурю, с вашего позволения – говорю я, вытаскивая на свет божий свою пепельницу с утренней скуренной наполовину сигарой, и тут же добавляю: – В этом мы с вами вовсе не сойдёмся. Лично мне наплевать на судьбу мира, так же как и миру на меня – это у нас, видите ли, взаимно. Странно, что вы думаете иначе.
– Как можно, – отзывается он с какой-то тайной надеждой в голосе, – мы – такая же неотъемлемая часть этого мира, как и любой из тех, кто живёт в городе и чувствует себя полностью здоровым. Мы – его скелет, мы – его мозг, его опыт и сила, нам нужно думать за кого-то, потому что за нас о том, в чём мы не разбираемся, тоже кто-то думает.
Когда я вдыхаю ароматный сигарный чад, мне становится совсем не до Гитлера, фельдмаршала Гинденбурга и Клары Цеткин, и уж тем более пылью забвения покрывается то, что говорил Иисус в нагорной проповеди. Душа стремится к спокойствию и умиротворению, никаким ангелам туда нет хода, они всегда всё только портят; я совсем не понимаю, отчего я должен думать о чём-то, не относящемся к холодному осеннему дню и туманам, часто приходящим с моря.
– Оставим это, – говорю я со всей возможной благожелательностью. – Профессор, кажется, вы обмолвились, что хотели бы покинуть наш добрый пансион?
Сигварт вдруг задумывается, на его лицо ложится тень, он в чём-то сомневается, это заставляет его вновь остановиться.
– Лёкк, вы могли бы себе представить, что здесь вовсе не пансион, – начинает он, – красивая вывеска, старинные серые стены, увитые виноградом, литая ограда, парк… Господи, как всё спокойно и благостно, просто квинтэссенция спокойствия! Однако, всё вовсе не так, как кажется на первый взгляд.
Открытие следует за открытием, воистину, вот только каждый достигает их в своё время. Всё это вызывает у меня некое подобие улыбки.
– Вы улыбаетесь, вам забавны мои слова, – продолжает профессор, – а мне вот не всегда бывает до смеха, когда рушится то, что я знал прежде… Знаете ли, у меня два сына, оба – чрезвычайно занятые люди, и когда я сказался больным, оказалось, что я требую некоторого ухода, которого они, мои мальчики, не могли мне предоставить. Право, не знаю, зачем я это говорю…
– В общем говоря, вас выбросили, Сигварт, – холодно заключаю я, – отправили умирать в эту богадельню. Обычное дело. Что ж поделать, коли мы уж в стороне, ненужные ни детям, ни самой судьбе.
Истина из моих уст, простая и грубая, задевает его невероятно.
– Не рассуждайте так о том, в чём вы не смыслите, – вскипает он, покраснев, – в моей семье всё было иначе, нежели у других! И я вовсе не о том говорю, не о своих отношениях с детьми, оставим это.
Молчание.
– Если вы ждёте от меня извинений, то зря, – говорю я. – Да, пожалуй, я был резок, однако, в нашем возрасте нужно уметь смотреть правде в глаза, Сигварт. Если вас покусала собака, не станете же вы утверждать, будто это был комар.
Нет, профессору Сигварту вовсе не хочется заниматься бичеванием собственных детей, хотя, в иное время, быть может, он бы и сказал пару слов на этот счёт. Я смотрю на этого долговязого тщедушного человечка, смотрю пристально, и мне впервые за долгое-долгое время становится обидно. Мы слишком мягки и неприхотливы по отношению друг другу и чересчур суровы по отношению к самим себе; признак ли это глубокой старости, совершенно искажённого способа нашего нынешнего бытия, либо ещё чего-то? Я не знаю.
– Короче говоря, я хотел бы покинуть это заведение, – продолжает Сигварт, чуть остыв, – эта моя мысль была спонтанна, она родилась у меня на днях как ответ на некоторые вопросы. Нет, я не думал о своих детях и о своей покойной жене, я не думал об окружающем мире, о войне и голоде, я думал о себе, в кои-то веки…
– Вот как! – удивляюсь я.
– Да, так. И, поразмыслив над этим, я пришёл к выводу, что это не так просто сделать, вернее, если начистоту, то сделать невозможно. Дети не хотят перевозить меня отсюда, они уверены, что мне здесь превосходно, для меня здесь райские кущи. А сам я уйти, увы, не могу. И это не оттого, что будто бы я плохо хожу, не подумайте, просто-напросто меня что-то держит, нечто, что я не могу истолковать однозначно. И вот я хочу поинтересоваться у вас…
– А разве вам здесь в самом деле худо? – мой донельзя конкретный вопрос обрывает его мысль на самом излёте.
И Сигварту вновь приходится останавливаться и глазеть на меня в изумлении, с очевидным подчеркнутым непониманием: