Катер связи - Евгений Евтушенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Да, уж эта игрушка
просветлила меня...»
Хана страхом шатало,
и велел он скорей
от Руси — от шайтана
повернуть всех коней.
И, теперь уж отмаясь,
положенный вповал,
Ванька Сидоров — мастер
у дороги лежал.
245
Он лежал, отсыпался —
руки белые врозь.
Василек между пальцев
натрудившихся рос.
А в пылище прогорклой,
так же мал, да удал,
с головенкою гордой
ванька-встанька стоял.
Из-под стольких кибиток,
из-под стольких копыт
он вставал неубитый —
только временно сбит.
Опустились туманы
на лугах заливных,
и ушли басурманы,
будто не было их.
Ну, а ванька остался,
как остался народ,
и душа ваньки-встаньки
в каждом русском живет.
Мы — народ ванек-встанек.
Нас не бог уберег.
Нас давили, пластали
столько разных сапог!
Они знали: мы — ваньки,
нас хотели покласть,
а о том, что мы встаньки,
забывали, платясь.
246
Мы — народ ванек-встанек.
Мы встаем — так всерьез.
Мы от бед не устанем,
не поляжем от слез.
И смеется не вмятый,
не затоптанный в грязь
мужичок хитроватый,
чуть пока-чи-ва-ясь.
247
ЗОЛУШКА
Моя поэзия,
как Золушка,
забыв про самое свое,
стирает каждый день,
чуть зорюшка,
эпохи грязное белье.
Покуда падчерица пачкается,
чумаза,
словно нетопырь,
наманикюренные пальчики
девицы сушат врастопыр.
Да,
жизнь ее порою тошная.
Да,
ей не сладко понимать,
что пахнет луком и картошкою,
а не шанелью номер пять.
Лишь иногда за все ей воздано —
посуды выдраив навал,
она спешит,
воздушней воздуха,
белее белого,
на бал!
248
I И феей,
/ а не замарашкою,
с лукавой магией в зрачках
I она,
дразня и завораживая,
идет в хрустальных башмачках.
Но бьют часы,
и снова мучиться,
стирать,
и штопать,
и скрести
она бежит,
бежит из музыки,
бежит,
бежит из красоты.
И до рассвета ночью позднею
она,
усталая,
не спит
и, на коленках с тряпкой ползая,
полы истории скоблит.
В альковах сладко спят наследницы,
а замарашке —
как ей быть?! —
ведь если так полы наслежены,
кому-то надо же их мыть.
Она их трет и трет,
не ленится,
а где-то,
словно светлячок,
переливается на лестнице
забытый ею башмачок...
16 Е. Евтушенко 249
ПУШКИНСКИЙ ПЕРЕВАЛ
Поэма
М. Головастикову
Служу. С моею службою дружу.
И, старый обличитель, я тужу,
что здесь попал в такого сорта войско,
где матерьял почти не нахожу
для звонких обличений солдафонства.
В Париже пишут, будто на Кавказ
я сослан в наказание, как Пушкин.
Я только улыбаюсь: «Эх, трепушки, —
желаю вам, чтоб так сослали вас!»
Пусть нет на мне армейского ремня,
настолько все хлопочут, как родня,
настолько смотрят добрыми глазами,
что мой приезд совсем не для меня —
для армии скорее наказанье.
Я полюбил поющих труб металл,
и чистоту оружия и коек,
и даже дисциплину, против коей
предубежденьем некогда блистал.
250
Я полюбил солдат... Не без стыда
я думал, что писал о них не часто.
И полюбил высокое начальство,
чего не мог представить никогда.
Поэзия и армия родны
по ощущенью долга и устава:
ведь на границах совести страны
поэзия всегда — погранзастава.
Нет, армия не та же, что была.
Закон армейский новый — это братство.
Ушли навечно мордобой, муштра, —
пора бы из поэзии убраться!
Мне, право, подозрителен тот фрукт,
который, заявляя всем, что воин
из формулы «поэт — солдат» усвоил
не честь солдата —
фридриховский фрунт.
Но так же мне сомнителен поэт,
когда он весь разболтан и расхристан,
и ни армейской выправки в нем нет,
ни мужества армейского, ни риска...
Ко мне подходят с грохотом слова,
как будто эшелоны новобранцев.
В них надо хорошенько разобраться,
до самой глубины к ним подобраться
и преподать основы мастерства.
Но часто — вроде опытный солдат —
себя я ощущаю онемелым,
251
когда в строю разбродном, неумелом
слова с узлами штатскими стоят.
Как важно, чтобы в миг той немоты
за сильного тебя хоть кто-то принял,
от широты своей душевной придал
тебе значенье большее, чем ты!
Полковник был тот самый человек.
Е нем было что-то детское на диво;
и странно, что оно не проходило
в стыдящийся казаться детским век.
Полковник мне значенье придавал.
Совсем смущенно он сказал: «Имею,
Евгений Александрович, идею —
на Пушкинский подняться перевал».
...Была зарей навьючена Кура.
Хинкальные клубились, бились листья,
и церкви плыли в мареве, когда
мы выехали утром из Тбилиси.
Пошли деревни. Любопытство, страх
в глазенках несмышленышей чернели.
Блестя, сосульки Грузии — чурцхелы
на ниточках висели во дворах.
Пузатые кувшины по бокам
просили их похлопать — ну хоть разик!
но, вежливо сигналя ишакам,
упрямей ишака трусил наш «газик».
252
А солнце все вздымалось в синеву,
а Грузия лилась, не прерывалась,
и, как трава вливается в траву
и как строфа вливается в строфу,
в Армению она переливалась.
Все стало строже — и на цвет и вес.
Мы поднимались к небу по спирали,
и, словно четки белые, — овец
кривые пальцы скал перебирали.
И облака, покойны и тихи,
взирая на долинный мир высотно,
сидели на снегу, как пастухи,
и, как лаваш, разламывали солнце.
Полковник будто тайну поверял,
скрывая под мундиром школьный трепет,
о том, как гений гения здесь встретил,
как страшно побратал их перевал.
...Арба навстречу Пушкину ползла,
и он, привстав с черкесского седла,
«Что вы везете?» — крикнул в грохот ветра
и кто-то там ответил не со зла,
а чтобы быть короче: «Грибоеда...»
Полковник, вероятно, был чудак,
но только в чудаках есть божья искра.
Про перевал шепнул полковник так,
как будто бы про Пушкина: «Он близко...»
И «газик» наш, рванувшись, перегнал
с погибшим Грибоедовым повозку
253
и вдруг, хрипя, забуксовал по воздуху —
и Пушкинский открылся перевал...
Теперь все оправданья не спасут!
Да и не надо! От игры в поэтов
жизнь привела туда, где Грибоедов,
туда, где Пушкин, — привела на суд.
И я такого жалкого, внизу
себя увидел... Дотянусь я разве?
Как я сюда дойду и доползу
с прилипшей к башмакам низинной грязью
Не то что глотка — и глаза рычат,
когда порой от грязи спасу нету.
Так что ж — как новый Чацкий закричать
на модный лад: «Ракету мне! Ракету!»?
Но, даже и ракетой вознесен,
несущийся быстрей, чем скорость звука,
увижу я, как будто страшный сон,
молчалиных тихоньствующих сонм
и многоликость рожи Скалозуба.
Но где-то там, поземицей обвит,
среди видений — дай-то бог, поклепных! —
на перевале Пушкинском стоит