Киноповести - Василий Шукшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сердце вот тут... горлом лезет. Где Гитлер?! Я микроскопически изучил его лисиную мордочку и заранее наметил, куда стрелять — в усики. Я делаю рукой «Хайль, Гитлер!». В руке у меня большой пакет, в пакете — браунинг, заряженный разрывными отравленными пулями. Подходит один генерал, тянется к пакету: давай, мол. Я ему вежливо — ручкой: миль пардон, мадам, только фюреру. На чистом немецком языке говорю: фьюрер!— Бронька сглотнул.— И тут... вышел он. Меня как током дернуло... Я вспомнил свою далекую родину... Мать с отцом... Жены у меня тогда еще не было...— Бронька некоторое время молчит, готов заплакать, завыть, рвануть на груди рубаху...— Знаете, бывает: вся жизнь промелькнет в памяти... С медведем нос к носу — тоже так. Кхе!..
— Ну?— тихо спросит кто-нибудь.
— Он идет ко мне навстречу. Генералы все вытянулись по стойке «смирно»... Он улыбается. И тут я рванул пакет... Смеешься, гад! Дак получай за наши страдания!.. За наши раны! За кровь советских людей!.. За разрушенные города и села! За слезы наших жен и матерей!..— Бронька кричит, держит руку, как если бы он стрелял. Всем становится не по себе.— Ты смеялся?! А теперь умойся своей кровью, гад ты ползучий!!!— Это уже душераздирающий крик. Потом гробовая тишина... И шепот, торопливый, почти невнятный: — Я стрелил...— Бронька роняет голову на грудь, долго молча плачет, оскалился, скрипит здоровыми зубами, мотает безутешно головой. Поднимает голову — лицо в слезах. И опять тихо, очень тихо с ужасом говорит:
— Я промахнулся.
Все молчат. Состояние Броньки столь сильно действует, удивляет, что говорить что-нибудь — нехорошо.
— Прошу плеснуть,— тихо, требовательно говорит Бронька. Выпивает и уходит к воде. И долго сидит на берегу один, измученный пережитым волнением. Вздыхает, кашляет. Уху отказывается есть.
...Обычно в деревне узнают, что Бронька опять рассказывал про «покушение».
Домой Бронька приходит мрачноватый, готовый выслушать оскорбления и сам оскорблять. Жена его, некрасивая толстогубая баба, сразу набрасывается:
— Чего как пес побитый плетешься? Опять!..
— Пошла ты!..— вяло огрызается Бронька.— Дай пожрать.
— Тебе не пожрать надо, не пожрать, а всю голову проломить безменом!— орет жена.— Ведь от людей уж прохода нет!..
— Значит, сиди дома, не шляйся.
— Нет, я пойду счас!.. Я счас пойду — в сельсовет, пусть они тебя, дурака, опять вызовут! Ведь тебя, дурака беспалого, засудют когда-нибудь! За искажение истории...
— Не имеют права: это не печатная работа. Понятно? Дай пожрать.
— Смеются, в глаза смеются, а ему... все божья роса. Харя ты неумытая, скот лесной!.. Совесть-то у тебя есть? Или ее всю уж отшибли? Тьфу — в твои глазыньки бесстыжие! Пупок!..
Бронька наводит на жену строгий, злой взгляд. Говорит негромко, с силой:
— Миль пардон, мадам... счас ведь врежу!..
Жена хлопает дверью, уходит прочь — жаловаться на «лесного скота».
Зря она говорит, что Броньке — все равно. Нет. Он тяжело переживает, страдает, злится... И дня два пьет дома. За водкой в лавочку посылает сынишку-подростка.
— Никого там не слушай,— виновато и зло говорит сыну.— Возьми бутылку и сразу домой.
Его опять вызывают в сельсовет, совестят, грозятся принять меры... Трезвый Бронька, не глядя председателю в глаза, говорил сердито, невнятно:
— Да ладно!.. Да брось ты! Ну?.. Подумаешь!..
Потом выпивает в лавочке «банку», маленько сидит на крыльце — чтоб «взяло», встает, засучивает рукава и объявляет громко:
— Ну, прошу! Кто? Если малость изувечу, прошу не обижаться. Миль пардон!..
И стрелок он правда — редкий.
ДумыКак только наступает ночь...
Поужинав...
Помолившись...
Повздыхав...
Угомонятся и заснут наработавшиеся за день люди, он начинает...
Заводится с края села и идет. Идет и играет. А гармонь у него какая-то особенная — орет.
— От же ж паразит!..— возмущаются люди.— Завелся.
— Не идет же, черт блажной, к реке, здесь старается.
— Пойду счас, собаку на него спущу...
— Они его не кусают. Я пробовала.
— Когда он спит-то!
— Черт его в душу знает, лунатик какой-то. Какой-то ненормальный парень: то куклы мастерит, то по ночам шляется...
— К Нинке, што ль, ходит?
— Но. Она тоже! Выходила бы уж скорей за него, может, угомонился бы парень, за ум взялся...
Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где Колька выходил извне переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала звенеть, потом огибала дом и еще долго ее было слышно.
Как только она начинала орать в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:
— Все: завтра исключу, дурака, из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.
— Лежи уж — исключишь,— сонно говорила жена Матвея.
— Исключу!
Днем Матвей встретил Кольку.
— Ты долго будешь по ночам шляться? Люди после трудового дня отдыхают, а ты будишь, звонарь.
.— Имею право,— нахально ответил Колька и улыбнулся от уха до уха.— За это никакой статьи нет.
— Я для тебя найду статью. Если надо, сам напишу.
— Статьи в Москве пишут.
— Ты почему такой есть-то, Колька? Почему на одном месте не работаешь? Куда я тебя посылал?..
— Потому что я талантливый,— кратко и серьезно пояснил Колька.
— Оболдуй ты, а не талантливый. Выучился бы на счетовода, уважаемым человеком был бы...
— Это одна смехота, а не специальность. «Дебет-кредит». «Приход-расход»... Тьфу!
— Ну, раз ты такой умный, иди в кузню молотобойцем. А с куклами перестань возиться — смеются ведь люди.
На эту тему — о куклах — Колька ни с кем не разговаривал. Презрительно молчал.
— Иди, махай кувалдой, раз в конторе не хошь сидеть.
Дома мать запричитала:
— Господи, да за што же мне доля такая выпала!.. Посылали ведь, дурака, учиться — так нет же, нет!.. Иди вот теперь, выворачивай руки-то там.
— Погляжу.
— Хоть там-то подержись, а то ведь от людей уж совестно.
— Люди не понимают в искусстве...
— Тьфу!.. Журавь.
Помахав пару дней тяжелой кувалдой, Колька аккуратно положил ее на верстак и заявил кузнецу:
— Все.
— Что?
— Пошел.
— Почему?
— Души нету в работе.
— Трепло,— просто сказал кузнец.— Выйди отсюда.
Колька с изумлением посмотрел на старика кузнеца.
— Почему ты сразу переходишь на личности?
— Балаболка, если не трепло. Что ты понимаешь в железе? «Души нету»... Даже злость берет.
— А что тут понимать-то? Этих подков я тебе без всякого понимания накую сколько хочешь.
— Может, попробуешь?
Колька накалил кусок железа, довольно ловко выковал подкову, остудил в воде и подал старику.
— Прошу, мадмоазель.
Кузнец легко, как свинцовую, смял ее в руках и выбросил из кузницы.
— Иди корову подкуй такой подковой. «Мадмоазель»...
Колька взял подкову, сделанную стариком, попробовал тоже погнуть ее — не тут-то было.
— Что?
— Ничего. Остаюсь. Научусь, тогда уйду.
— Ты, Колька, парень — ничего, но болтун,— сказал ему кузнец.— Чего ты, например, всем говоришь, что ты талантливый?
— Это верно: я очень талантливый.
— А где твоя работа сделанная?
— Я ее никому, конечно, не показываю.
— Почему?
— Они не понимают. Один Захарыч только понимает.
— Принеси мне. Я гляну.
А ночью опять звенела гармонь...
И Матвей опять сидел в кровати, думал. Гармонь уже уходила далеко в улицу, и уж не слышно ее было, а он все сидел.
Нашаривал рукой брюки на стуле, доставал из кармана брюк папиросы, закуривал.
— Хватит смолить-то!
— Спи. Я маленько подумаю.
— Чего эт середь ночи? Дня, что ли, не хватит?
— Гармошка Колькина... дьявол ее побери — хворь какую-то в душе подымает. Думы всякие в башку лезут...
И вот другая ночь — черная. Костер треплется под теплым ветром... У костра трое: маленький Матвей (лет двенадцать), брат его младший, Кузьма, и отец их, Ефим Рязанцев.
Днем, в самую жару, маленький Кузьма потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло.
Отец велел поймать коня и во весь дух гнать в деревню (они были на покосе, километрах в десяти от деревни).
— Я его тут пока побаюкаю... Привезешь молока, скипятим, надо отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас. Как мы с тобой не доглядели!.. Воды, дурачок, из ключа напился... Ах ты, горе-горюшко! Кузя, Кузенька, сынок, продохни... Возьми да силком, силком продохни как следоват.
Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот — теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать было — все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг обуял парнишку; кровь ударила в голову и гудела. Это было как полет — как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской — только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа, каждая жилка играла в теле... Какой-то такой желанный, редкий миг непосильной радости.