Только ждать и смотреть - Елена Бочоришвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вошел. На тумбочке стояли цветы, розы. Я увидел, что моя мать постарела, как-то сразу. Ее волосы были седыми у корней. Она даже не улыбнулась мне, своему любимчику.
Я вдруг увидел Лили Лорию такой, какой видели ее зрители, точнее, зрительницы, – некрасивой. Ее характерный грузинский нос с горбинкой обзывали “Эльбрусом”, черные, чуть косящие глаза – “омутом”, в который без страха и посмотреть нельзя. Темные брови неслись к переносице, как реки с горы, и, встречаясь, сливались. А уж фигура! “Каланча!”, “Тощая кавказская лошадка!”. “Дурнушка, но зато как поет!” – вот самый большой комплимент, на который могли раскошелиться женщины.
Ее долго не выпускали на телевидение: лампы отражались в стеклах ее очков, и ничего не получалось. И вообще без макияжа Лили было не заметить. Однако радио сделало ее знаменитой, и ей все чаще приходилось выступать живьем. Конферансье выводил Лили на сцену, она вцеплялась в микрофон обеими руками и запевала не сразу – вроде ждала, пока в зале стихнет, а на самом деле пока успокоится сама. “Красную розочку, красную розочку я тебе дарю…”, а потом: “Тик-так, тик-так, тикают часы…”.
Она всегда пела несколько песен подряд, но конец света, по ее собственным словам, наступал, если вызывали на бис. Проход по сцене без очков – вроде плаванья под водой, в темноте. И вдруг в Тбилиси начали делать пластические операции. Хирурги пошли долбить носы всем желающим – молотком, кстати, – и Лили очень быстро могла превратиться в красавицу, но не превратилась. “А почему?” – часто задавали глупый вопрос мои тетки и даже порой бабушка. Почему бы не изменить историю своей жизни, чтоб она стала веселей? Я думаю, Лили не хотела избавляться от своего лица потому, что оно хранило память о ее первой любви, о моем отце.
С годами зрительницы привыкли к внешности Лили, которая почти не менялась, разве что волосы стали светлыми. Ее даже начали находить симпатичной. “Талия у нее – тоньше не бывает!” – восхищались зрительницы. Надо же было как-то объяснить причину ее успеха. А мужчины… Может, каждый из них носил в кармане сантиметровую ленту? Чем моя мать притягивала их? Я много раз видел, с какой робостью – и благоговением! – подходили мужчины к Лили, будто это была и не женщина вовсе, а часовая бомба. Как осторожно закручивался – или не закручивался – новый роман. Тиканье завораживало поклонников, как саперов. Поди ко мне! Давай сведем расстояние между мной и тобой на нет.
Тетки подготовили меня, я должен был произнести речь: “Лили, тебе же все равно не рожать после сорока, а так меньше хлопот!” Но язык не повернулся, я растерял слова. Я не знал, что сказать.
Мы молчали, слушали дождь за окном. Наглые розы на тумбочке: никуда не скроешься от публики.
“Я больше не могу ждать, – вымолвила моя мать. – Я устала”.
Мы оба знали, о чем говорили.
Она не плакала – женщина, которая заставляла плакать зрительный зал даже от глупой песни. Да и сама раненая птичка умела заливаться слезами прилюдно, а сейчас – совершенно сухие постаревшие глаза.
– Нодар хочет, чтобы мы поженились, – объявила она бесцветным голосом.
– Мало ли кто чего хочет, – парировал я.
– Мы будем жить у него, – продолжила она, – я не вернусь в нашу квартиру.
– Тебе у нас не нравится?
– Там слишком много солнца, – сказала она.
Женщина, которая всю жизнь обожала солнце. Она, такая непоседа, со всеми своими шилами, могла часами стоять на пляже, не меняя позы, чтобы загар “шел” к ее новому платью или к белым бусам. Когда мы ездили на море, она вставала до рассвета – говорили, что самый красивый цвет придают коже первые лучи солнца. Потом приходила будить меня – ее волосы пахли морем, ее слезы в глазах – как роса. Моя неповторимая мать, секс-бомба, необъяснимое “поди ко мне”. Она и была солнцем – вокруг нее все загоралось, вспыхивало, она излучала – цветы расцветали, и даже мандарины пахли сексом!
– Но ведь ты не любишь Нодара, – осмелился заметить я.
Лили чуть шевельнула плечом: “Любишь, не любишь!” Будет хоть кому воды подать на старости лет!..”
– “…Ты скоро женишься, забудешь свою мамочку, жена будет тебе мозги крутить”, – поддразнил я ее. Но она не улыбнулась, не засмеялась.
– Лили, – начал я снова, – ты же не знала, вернется бабушка из ссылки или нет? Но ведь ты верила? Ты ждала?
Она не отвечала. Я посмотрел на нее. И чего только я от нее хотел! На ее бескровном лице остались лишь потухшие, сухие глаза. В них было столько отчужденности, безразличия, будто ей надоело жить. Хотя, может, напротив, отказываясь от своей мечты, моя мать как раз хотела жить нормальной жизнью, а не витать в облаках.
Я взял ее тонкую руку и приложил к своему лицу.
– Часы уже оттикали, – прошептала она.
7Мой отец забыл, что я приезжаю.
Я вышел из здания аэропорта в Монреале и поднял голову. Ни облачка, только солнце, и прямо над головой. Красота! Я долго и неотрывно смотрел на небо, на солнце, даже не прикрываясь ладонью. Странное спокойствие входило в меня, будто солнце растапливало твердую медовую конфету (козинаки), застрявшую где-то внутри, и теперь мед растекался по всему моему телу. Я совершенно не беспокоился, не нервничал, не спешил. Наверное, я тоже немного сумасшедший: я никого не знал в Монреале, у меня не было с собой адреса отца, его телефон не отвечал, и уже объявили, что аэропорт закрывается на ночь, а я стоял под синим небом и был абсолютно счастлив.
Когда выходишь за ворота ада, то даже нейтральная полоса кажется раем.
Отец дал мне телефон своего знакомого, говорящего по-русски, – на всякий случай. Я вернулся к автомату и позвонил.
– Шапиро, – ответил сердитый старческий голос.
Я объяснил, что отец не встретил меня, его, наверное, нет в городе…
– Как вы одеты? – перебил меня Шапиро. – Я сейчас приеду.
Я посмотрел на себя: джинсы и сорочка с короткими рукавами, как он меня выделит из толпы?
– Во мне ровно два метра росту, – сказал я.
– Ждите! – приказал Шапиро и повесил трубку.
Я вспомнил: “В тебе ровно два метра росту, тебя никуда не спрячешь… Это уже не отдельные перестрелки, это настоящая война… Попроси своего отца, чтоб он продержал тебя там сколько сможет, скажи, что мама просила…”
У меня защемило сердце. Нодар всегда заботился обо мне, как родной отец. Ему бы ненавидеть меня за то, что я полюбил человека, которого никогда не видел, а он…
– Шапиро, – вдруг где-то рядом со мной раздался сердитый голос.
– Здравствуйте, – ответил я.
Старик тут же повернулся ко мне спиной и пошел вперед, а я – за ним, с двумя чемоданами в руках. В одном чемодане – мои картины, в другом – чурчхелы. Я даже не успел разглядеть Шапиро, не успел перекинуться с ним ни единым словом. Мы подошли к огромной блестящей машине, он открыл багажник и молча пошел на шоферское место.
– Извините, я не расслышал, как ваше имя? – спросил я, когда сел.
Он на секунду повернул ко мне свое удивленное – или рассерженное? – лицо. Старик был некрасив, скажем мягко, глаза навыкате, бакенбарды ржавого цвета налезали на выбритый подбородок.
– Шапиро! – отрезал он и больше не поворачивался, смотрел перед собой всю дорогу не отвлекаясь.
Я сидел где-то в полуметре от него, на сиденье, широком, как диван. Мне хотелось говорить, меня переполняло счастье. Я забрасывал его вопросами об отце. Он отвечал односложно, иногда просто кивал или отрицательно мотал головой. Я не сразу уловил, что он говорит по-русски с ошибками, может, он и не все понимал. Шапиро было восемь лет, когда он сбежал из детдома в России, “по крышам поездов, по крышам”. Он был черный, как цыганенок, – “паровоз летел вперед, а дым назад”. В Польше попал в концлагерь, его освободили оттуда советские войска. Он снова сбежал, не хотел возвращаться в Россию. “У меня нет родины! Моя родина – моя вера”. Шапиро ничего этого мне не рассказал в первый вечер. Я не спрашивал – он не отвечал.
– Может, вы знаете, когда мой отец возвращается в город? – попытался разузнать я.
– Он в городе, – ответил Шапиро.
– Когда же он будет дома?
– Он дома.
– Но я звонил несколько раз…
– Он не берет трубку, когда работает.
– Почему же он не приехал меня встречать?
– Он забыл!
Шапиро вдруг понравился собственный ответ, и он повторил несколько раз, все больше изумляясь: “Забыл!”
И потом, совершенно не задумываясь о том, что я рядом и что у меня могут быть чувства, Шапиро заключил: “Он сумасшедший!”
8Отец потом рассказал мне, что когда он нервничает, то не справляется с собой без лекарств. Он пьет лошадиную дозу снотворного и вырубается, а потом не хочет – или не может? – вспомнить, что заставило его волноваться. Пуще смерти боится повторения криза. “Это у меня с семидесятых, – объяснил он, – я сел на лекарства, когда вернулся из СССР!”
Отец проспал день моего приезда, потому что очень нервничал: ждал меня.