Статьи из журнала «Искусство кино» - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Задавшись целью смонтировать частные хроники, Манский и Яркевич делают первый шаг в абсолютно верном направлении: нанизывают их на одну конкретную судьбу. Это сейчас общество наше расслоилось и между верхом и низом обнаружился непреодолимый разрыв. Тогда все были волей-неволей загнаны в одну страту, отчего и происходило столько конфликтов. Например, шпана нападала на умного мальчика, и умный мальчик боролся со шпаной. Сегодня шпана не ходит по одним тропам с умными мальчиками — она деньги зарабатывает, рэкетируя или организуя собственный бизнес; умные мальчики учатся в колледжах, если родители могут за них заплатить; у владельцев автосервисов свой круг общения, у бюджетников свой, и оттого-то почти все современное кино посвящено перестрелкам и почти никогда — проблемам. Все вопросы, возникающие в своем кругу, стало можно решить пулей или «бабками», а вопросы, которые не решаются подобным способом, в кадр не попадают, поскольку круги нашего общения никак не пересекаются, а самые неразрешимые и интересные конфликты как раз те, которые возникают при столкновении представителей разных социальных групп.
Никакой особой политизации в рядах школьников я тоже не помню — скорее помню повальное увлечение жвачкой, о которой в фильме толком не сказано ни слова.
В том-то и состоит главная ошибка Манского, что, монтируя частные хроники, он начинает вспоминать приметы времени, понимая время как Большую историю. А время частное и общее шло с разной скоростью — вот в чем дело! Сопоставление Большой и малой истории замечательно выполнили еще Ильф и Петров: в Большой истории изобретен автомобиль, а в малой — резиновый пузырь «уйди-уйди». Парфенов в своем проекте занимался Большой историей (то и дело для смака припутывая к ней частные детали — моду, анекдоты). Намеренно смешивая историю Большую и малую, он то джинсы поднимал до символа эпохи, то космический полет опускал до какого-то обывательского уровня, и отсюда-то происходила пресловутая амбивалентность его интонации. А Манский и Яркевич изначально ставили себе задачу рассказать о частной жизни — и выяснилось, что ее уж никоим образом нельзя приплетать к общественной, потому что никогда эти сиамские близнецы так не отличались, как в 70-е годы.
В 70-е же все мы были одной раздувшейся социальной группой, своего рода плавильным котлом, и жили все примерно одинаково. Так что все было бы прекрасно, подойди авторы к своей задаче хоть с какой-то самоиронией. Но в том и проблема постсоветской иронии, что она почти никогда не направлена на авторскую персону. И оттого замысел выглядит паучье серьезным: создать типичного представителя. То есть авторы, показывая реалии, оперируют умозрениями: типичный представитель не бывает живым человеком, он — функция.
Если отец — то обязательно уходит. Если мать — то обязательно водит мужчин. Если подростки — то онанизм. Если влюбленность — то в драмкружке. Портвейн, Высоцкий, дача. Все узнаваемо, но не все наши судьбы были одинаковы, и хотя у каждого был вот такой приемник, и вот такой детсадик, и вот такой плюшевый медведь, но это было мое, мое личное, и с этим связано что-то глубоко интимное. Это своего рода антураж, с которым всякий разыгрывал свою драму. Но когда начинается типизация, наделение героя всем набором обязательных черт среднего семидесятника, пиши пропало: доверие к автору исчезает тут же.
Да и не составляла политика главного нашего интереса — последним событием, имевшим действительно общенародное значение, был полет Гагарина. Ни снятие Хрущева, ни тем более танки в Праге уже не всколыхнули всего народа. Жизнь общества уже протекала отдельно от жизни государства. Как любовь народа к власти (сильной), так и интерес к ней сильно преувеличены ностальгией и ностальгистами.
Зато уж чего в 70-е годы было навалом, так это вещества. Оно же было у всех общее, и потому у времени так много примет. И все их помнят. Югославские стенки. Венгерская колбаса и гогошары. Немецкие обои. Советские клубничные и апельсиновые жвачки. Первые пакеты сока с соломинками во время Олимпиады-80. Первое в нашей жизни нидерландское сливочное масло. Дефициты. Ну вспомните же! Господи, сколько всего было, какое все общее, как всю нацию объединяли — нет, не идеи, но именно носильные вещи, сплотившие всех по признаку общей погони за одним и тем же! Дефицит трусов, колготок, пресловутой колбасы, мебели, обуви, носков! Полное отсутствие индивидуальных стилей и вкусов. Все читают одну книгу — «Бессонницу» Крона, «Кафедру» Грековой, «У последней черты» Пикуля. Тысяча мелочей. Вот это дайте мне, чтобы я увяз в той горячей и вязкой жизни, чреватой переменами! Не отделывайтесь общими фразами о том, что в 1972 году стали выпускать в Израиль, а в 1980-м улетел олимпийский Мишка. Он улетел, да, и все плакали! Но в том же 80-м всех детей из Москвы принудительно вывозили — в лагеря, в дома отдыха, на дачу, за этим следили родительские комитеты, и всех детовладельцев обзванивали по многу раз…
Фактуры нет, перед нами снова зонтик без материи, каркас умозрений. А ведь мы жили, жили! — впору повторить за Веллером.
Дома все были умные, а работать хорошо не могли — не давали. Дома у всех была сложная жизнь, а на работе прорабатывали за супружеские измены. Дома все читали западное, а в школе и институте проходили соцреалистическое. Дома пел Высоцкий, а по телевизору Кобзон. Редкие пересечения вроде «Семнадцати мгновений весны» или «Белого солнца пустыни» — разрешенные удачи — до сих пор считаются культовыми. Но эти редкие пересечения личного и общего, когда и власти угодили, и публике нравится, были единичны: поздний Катаев, ранние Стругацкие, Гайдай, Чухрай, Михалковы… Дома была жизнь, а на работе была имитация. Вот, вкратце, разница. И оттого Манский монтирует сплошные праздники, а Яркевич их комментирует как сплошные будни.
Так нельзя. Я сейчас выведу теорему, на которую навела меня эта удивительная по числу упущенных возможностей картина.
Жизнь страны может оказаться напрасной. Жизнь частного человека — никогда.
В конце концов, мы знаем полно неудавшихся жизней, напрасных жизней не бывает — каждая что-нибудь да доказывает. И если на то пошло, то и Большая история, в общем, есть фикция: она меняет лицо земли, но на характер человека воздействует минимально. Отказавшись от аутодафе и четвертований, люди стали гуманнее, но, как показывают дела недавно минувших дней на Кавказе, ненамного. Пересев из экипажа в автомобиль, человек, как ни парадоксально, не стал больше успевать. Вообще цивилизация, как выяснилось, не только многое ускорила, но кое-что и затормозила. Короче, в метаистории большого смысла для нас нет — хотя бы потому, что мы толком не знаем ни конца, ни начала. Может, там спираль. Может, круг.
Но жизнь частного жителя советской империи не стала бессмысленной оттого, что эта империя распалась на его глазах.
Политика обесточивает жизнь, сушит ее, теоретизирования губят любое живое дело. В том-то и отличие нашего времени от того: тогда Большая история топталась на месте, зато малая бежала вперед семимильными шагами. Сегодня Большая меняется ежеминутно, за конфигурациями блоков уследить не успеваешь. Но в малой намечается какой-то безнадежный и непоправимый застой: видимо, чтобы строить собственную жизнь, надо соотносить ее с чем-то большим, стабильным, неподвижным…
Может быть, в этом и есть главный закон человеческой жизни: когда одна история движется, другая обязана стоять. И этим-то неравенством движется мир — иначе обе истории вошли бы в резонанс, и все рухнуло, как мост под ротой.
Картина и рухнула. О малой истории 70-х рассказано языком Большой истории 90-х. И немудрено, что главной эмоцией картины стала кислая, брюзгливая тоска: опять все то же…
Нет, товарищи, не так все было.
Самое удивительное — в фильме есть кусок, который поразительно точен и по музыке, и по месту своему в контексте картины, и по ощущению, как мы жили на самом деле.
Почитайте газеты 90-х годов прошлого века — какие они медлительные, пространные, многословные! Какая словообильная публицистика! Сколько у людей было времени… То есть им так казалось. И поэтому они ничего не успели договорить, потом докрикивали из эмиграции — не столько современникам, сколько потомству.
И наша жизнь в 70-е тоже была очень медленная. То есть в частной-то происходило много всего — разводы, браки, пьянки, отъезды… Но Большая история, повторяю, катилась еле-еле, а советская, казалось, вообще никогда не кончится. От эсхатологических мыслей и прогнозов тогда бежали, и если б власти не выслали Амальрика за книгу «Доживет ли Советский Союз до 1980 года?», соотечественники бы его сами растерзали.
И вот это ощущение долгой, беспечальной, как летний полдень, жизни, которая вся впереди, очень точно передано в эпизоде «Середина жизни».