Прыжок в длину - Ольга Славникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ведерников уже согласился с тем, что никогда не узнает, куда и почему исчез отец, – да это было и неважно. Важно было другое. Ведерников считал, что родителей можно в полном смысле любить только в самом глубоком детстве; потом взрослеющий, атакуемый гормонами организм занимается исключительно собой – и лишь когда закончатся все прыщавые, грубые метаморфозы, человек способен снова увидеть своих стариков и, не любя, пожалеть. Но это спасительное, хотя и суррогатное чувство принимало, в случае Ведерникова, извращенную форму.
Рассмотрим аргументы. Ведерников был не слепой, он понимал, что мать не особенно счастлива. Неприлично моложавая, она боролась с морщинами всеми средствами, доступными за деньги, – но они, морщины, все равно были написаны у нее на лице словно бы симпатическими чернилами и проступали, если мать сердилась, или слишком уставала, или просто оказывалась вне поля воздействия зеркал. Бизнес ее был точно не сахар. Возник момент, когда, по многим признакам, дела у матери серьезно ухудшились: некий чиновник районной управы, маленький, седенький, весь в старческих пятнах, напоминающих подпалины на мятой ветхой бумаге, учинил захваты лакомых торговых площадей, и откупаться от него пришлось на крайнем пределе возможностей, обращаясь в его же банк и влезая в кредит. В эти месяцы мать почти не могла спокойно сидеть, тут же вскакивала и начинала нервно вышагивать, – с чашкой кофе, с тарелкой мюсли, которые между тем пожирала с жадностью, или с мобильником, бросавшим мертвенный синий отсвет на впалую щеку, на дрожащую прядку волос. Голос ее сделался резким и звучал громко, даже если она говорила тихо, – и потом этот зудящий тембр остался, точно что-то у нее внутри разладилось, дребезжало и рвалось. Но и в это кризисное время она не только давала, как всегда, на хозяйство, но исправно выкладывала конверты – позволявшие ей уходить от сына и пользоваться свободой.
Ведерников понимал, что мать ни за что не прекратит ежемесячных выплат, даже если сама останется потом без копейки. Весь ее взъерошенный, напыженный облик кричал: не трогайте меня! Ведерников и не трогал, боже упаси. Не задавал никаких вопросов, не говорил никаких дешевых, не обеспеченных реальной помощью слов сочувствия. Да мать и не приняла бы помощи, это было не из ее жизни, это пробило бы брешь в ее помятой, но тем жестче сверкающей броне. Сделавшись уязвимой, она убегала, пряталась. Некоторое время ее, судя по всему, не было в России. Потом она вернулась, бледная, опухшая, в новом шерстяном зеленом костюме, нехорошо на ней сидевшем. Надо было, наверное, ее приобнять; надо было взять ее за руку, бессильно висевшую под тяжестью венозной крови и потупленных колец. Ведерников не сделал ни того, ни другого. И через небольшое время как-то все наладилось; мать накупила ярких, в обтяжку, джинсов и слаксов, пересела на джип, где на пассажирском сиденье можно было регулярно наблюдать нагромождение телес и сумрак бороды все того же Романа Петровича – затеявшего, между прочим, авантюрные контракты на спортивные протезы и смотревшего на Ведерникова с прицельным хозяйским прищуром.
Вот и выходило так, что Ведерников жалел родную мать только за одно: за собственное свое неуместное рождение. Он теперь не мог не быть – по крайней мере, не мог достичь небытия, не сделавшись укором и не доставив хлопот. Лучшее, что он был в силах сделать для матери, – это оставаться не более чем статьей расходов. Полная нейтральность, стерильность разговоров, регулярные отчеты по телефону, совершенно такие же, как вчера и позавчера. Демонстрация надежности дальнего ящика, куда Ведерников был раз и навсегда определен. И никакого с ее стороны участия в жизни Женечки Караваева – от которого по-хорошему следовало бы избавиться каким-нибудь спокойным, цивилизованным способом.
* * *Но избавиться не получилось. К своему замешательству, Ведерников обнаружил, что многие вокруг вполне серьезно считают его святым.
Особенно озадачивало такое отношение со стороны людей, знавших Ведерникова до катастрофы. Например – учительница химии, химоза, в свое время хладнокровно ставившая Ведерникову трояки и носившая тогда свой тугой, на все железные пуговицы застегнутый корпус необыкновенно прямо, по-адмиральски. Теперь это была оплывшая, осевшая старуха, чьи растресканные лаковые туфли были надрезаны, дабы вмещать раздутые ступни, а пуговицы платья, испачканного мелом, висели на нитках. Но какой надеждой, каким благоговением светилось ее бородавчатое доброе лицо при виде Ведерникова! Как теплы были ее пирожки с рыхлыми начинками, которые она припасала, в кастрюльке и тряпочке, к его приходу в учительскую! То же самое – географичка, в отличие от химозы почти не постаревшая, все такая же маленькая, узенькая, с огромным, мужского размера, горбатым носом и шапкой седого дыма, в которой еще держалась смоляная копоть. В педагогическом коллективе составился своего рода фан-клуб Ведерникова, куда входили и учительницы помоложе, среди них одна красавица с удивительно высокой бархатистой шеей и в круглых очках, преподавательница пения в младших классах.
Фан-клубом руководил Ван-Ваныч, оживший и даже как-то помолодевший. Теперь он устраивал в каждый приход Ведерникова большие чаепития в учительской, где на сдвинутых столах появлялись и колючие, с грядки, огурчики, и пегие, пышные пироги, и свежий сахар в надколотой сахарнице. Чашки были сборные, три пузатые с розами, одна полупрозрачная, в трещинах, словно склеенная из яичной скорлупы, пять или шесть совсем простые, в полустершийся горох. Женщины, сидевшие за столом, тихо сияли, их глаза и очки словно отражали один на всех, теплившийся в центре огонек. Ведерников догадывался, что нужен им не сам по себе, но как живое доказательство существования добра – быть может, единственное в их обыкновенных, в общем-то, судьбах, убитых бедностью, неблагодарностью, попранными амбициями. Разговоры шли о повседневном, вроде ремонта в школьном спортзале или кулинарных рецептов, но искоса бросаемые на Ведерникова благоговейные взгляды свидетельствовали о тайной значительности происходящего.
По молчаливому соглашению, о Ведерникове говорили не напрямую, но косвенно. Учительницы постарше любили вспоминать шалости Ведерникова: как он складывал и запускал удивительно ладные, остроносые и сбалансированные бумажные самолетики, делавшие по классу, прежде чем во что-нибудь уткнуться, множество плавных кругов, как он поджег штору и заодно в этом огне сгорел портрет педагога Ушинского, как однажды наполнил воздушный шарик водой и спустил этот зыбкий тонкокожий сосуд с четвертого этажа, так что водяная плюха резко оросила брюки некстати случившегося пожарного инспектора. Половины этих историй Ведерников не помнил. Он подозревал, что дамы приписывают ему чужие школьные подвиги. Однако фан-клуб буквально млел, снова и снова мысленно перелетая расстояние между «Был обычный мальчик, ничто не предвещало» и нынешним ведерниковским подвигом. Это, возможно, давало им надежду, что и в сегодняшней обыденности зреют зародыши будущих чудес.
В многократных пересказах истории избавлялись от случайных, маловыразительных деталей, обретали стройность канона, где реальности и вымысла было сорок на шестьдесят. Вероятно, именно это соотношение устанавливалось во всех успешных мифах о детстве великих людей. «Знаешь, были раньше такие книжки во всех программах внеклассного чтения, на тему “Когда был Ленин маленький”, – смущенно оправдывался Ван-Ваныч, оставшись с Ведерниковым наедине. – Такие сказки, довольно милые, если отвлечься от политики. Теперь про тебя присочиняют в той же где-то стилистике. Не надо сердиться, опровергать. Будь великодушен. Я понимаю, что от человека, который делает добро, хотят еще большего. Но ты держись, пожалуйста, ты теперь служитель и заложник Добра».
Насчет служителя Ведерников сильно сомневался, а про заложника – то была сущая правда. Фан-клуб держал его крепко и не собирался отпускать. Если бы он попытался дезертировать, на него бы начали охоту. Ну, не все, наверное, но географичка точно, такой у нее был темперамент, а еще обидчивая историчка, чьи большие, размером с куриные крутые яйца, желтоватые глаза то и дело безо всякой причины наполнялись слезами, что выглядело устрашающе, но еще ужаснее было выражение этих мутных глаз, когда они оставались сухими. Что, собственно, могли они все сделать Ведерникову? Неизвестно что – в этом-то и состояла опасность. Очень опасно было проверять, на что способна обычная тетка, если у нее отобрать лучшую иллюзию. Но даже если бы никаких реальных действий не последовало, Ведерников, отказавшись быть святым, нанес бы сам себе парализующий удар. С таким чувством вины не выживают, особенно инвалиды. Хорошо Ван-Ванычу говорить: ему-то совсем не сложно оставаться «довольно милым», его дело сторона.