Подходящий покойник - Хорхе Семпрун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За порядком следили молодые русские санитары — пуская в ход окрики и зуботычины, они направляли поток прибывших и контролировали вход.
Не пускали в первую очередь тех, кто забыл или не смог очистить башмаки от грязного снега, который неминуемо налипал, стоило только выйти из барака. На этот счет правила СС были суровы — никто не войдет в барак в грязной обуви.
Особенно строго это правило соблюдалось в санчасти.
Revier было единственным внутрилагерным учреждением, где эсэсовцы до сих пор систематически, ежедневно устраивали проверки. Так что всегда можно было ожидать наказаний. Слишком много грязных сапог или башмаков в санитарном бараке могло иметь непредвиденные, но, естественно, неприятные последствия.
Так что тех, у кого была грязная обувь, выгоняли на улицу поскрести башмаки о железные прутья, предназначенные специально, чтобы счищать снег и глину.
Во вторую очередь русские санитары наметанным глазом вышибал из ночных клубов, казино и прочих привилегированных увеселительных заведений высматривали и выпроваживали тех, кто слишком часто заглядывал в Revier в надежде получить бумажку о Schonung — освобождении от работы.
Жестом, криком, ругательством — всегда одним и тем же: отсылали к чьей-то матери — русские выгоняли таких, едва завидев, из толпы просителей, словно опасных пройдох.
И только после этого начиналась настоящая сортировка. Вновь став санитарами, молодые русские осматривали заключенных, которые действительно пришли за медицинской помощью.
Некоторых, даже если они впервые переступили порог санчасти и были в чистых башмаках — два основных условия, чтобы обойти первое препятствие, — сразу же отсылали обратно в блок. Они не выглядели достаточно слабыми для того, чтобы позволить им отлынивать от работы, хоть и демонстрировали рубцы на коже от плохо заживших фурункулов, синяки от дубинок эсэсовских унтеров или рехнувшихся капо, разбитые от неумелого обращения с молотком или клещами пальцы — ведь они были не рабочие, а — как знать? — возможно, университетские профессора.
Этого было недостаточно — их временная нетрудоспособность была неочевидна.
Молодые русские санитары судили по внешним признакам — на глаз. В их обязанности не входило выслушивать долгие жалобы потерявших надежду людей. Можно ли вообразить себе, что один из этих русских парней на секунду перестанет раздавать направо и налево тычки, поддерживая видимость порядка, и прислушается к просьбе, которую и не выскажешь толком в этой чудовищной сутолоке?
Все, что просители могли сказать — очень быстро и на примитивном всеобщем жаргоне, — было одновременно слишком общо и слишком расплывчато. Понять их было невозможно. Они показывали разбитые пальцы или гноящиеся от непрекращающегося фурункулеза подмышки, но болело-то у них все. Все тело, отказывающееся жить в подобных условиях, уставшее от трудностей и молившее о снисхождении. День-другой Schonung’a, освобождения от работы, — все равно что утопающему высунуть голову из воды и глотнуть воздуха. Глубокий вдох, солнечный пейзаж — и вот уже появилось немного сил, чтобы продолжать борьбу против бурлящего потока. День Schonung’a — даже для человека, который не знал немецкого и не мог осознать всех лексических коннотаций[33], — несколько лишних часов сна повышали вероятность выживания. Ведь в концентрационных лагерях (я, естественно, не имею в виду лагеря в Польше с их газовыми камерами, нацеленные в первую очередь на истребление евреев) из десятков тысяч политических заключенных, участников Сопротивления из всех стран Европы, партизан из всех лесов, со всех гор большинство умирало не от избиения, пыток или массовых расстрелов. Умирали от истощения, от упадка сил, от усталости, умирали, сломленные изнеможением, медленным угасанием энергии и надежды.
Я подошел к двери Revier в надежде увидеть фигуру Каминского за живой стеной из молодых русских санитаров. Собачиться с ними, чтобы войти в барак, мне не улыбалось.
Каминский, естественно, уже был там.
Он увидел меня и сделал знак одному из русских, с которым разговаривал.
Русский растолкал разделявшую нас толпу и заорал, чтобы меня пропустили. Заключенные расступились, я прошел. Вдруг я почувствовал на себе его пристальный взгляд — он рассматривал мой номер и букву S над ним. Тихо, почти неслышно, когда я проходил мимо него, молодой русский санитар произнес:
— Der Akkordeonspieler ist da drinnen!
И кивком головы указал внутрь барака. Аккордеонист там.
Аккордеонист? Раз санитар в курсе этой истории, значит, он из банды Николая.
Я уже был рядом с Каминским, когда услышал, как кто-то окликнул меня:
— Жерар, Жерар!
Я обернулся.
В первом ряду заключенных, ломившихся в барак на консультацию, я заметил француза. Он назвал меня Жераром, значит, мог быть товарищем по партии. Но нет, их я всех помнил в лицо. Во всяком случае, лица тех, кто мог бы, обращаясь ко мне, назвать меня Жераром, тех, кто знал эту кличку из Сопротивления. Но может быть, он просто знал меня по Сопротивлению, а в партии не состоял. Из Жуаньи? Из партизанского отряда в Табу? Из тюрьмы в Осере? Я не узнал его с первого взгляда, но понемногу его образ стал всплывать со дна моей памяти, — скорее всего, я познакомился с ним в тюрьме в Осере. Да, точно, это Оливье, высокий, худой Оливье из тюрьмы в Осере, проходивший по делу братьев Орте.
Я подошел к нему. Каминский заметно нервничал, но ничего не сказал.
— Оливье! — позвал я.
Он задрожал от радости, лицо его осветилось. Измученное, старое, изрытое морщинами, измятое жизнью лицо. Потому что именно жизнь, такая жизнь, наша жизнь здесь выполняла работу смерти.
— Ты меня узнал! — воскликнул он.
Нет, я его не узнал. Узнать его было невозможно. Я обошел его, мысленно навесил на него лишние килограммы, представил себе, каким он был до лагеря. Оливье Кретте, механик в гараже в Вильнёв-сюр-Йонн, из отряда братьев Орте. Я был в Осере, в Осерской тюрьме, когда расстреляли одного из братьев Орте. Вся немецкая часть тюрьмы выкрикивала антифашистские и патриотические лозунги, пела «Марсельезу», прощаясь с самым юным из братьев Орте. Шум стоял неописуемый — крики, песни, удары плошками по решетке.
Нет, я не узнал его. Но я не мог сказать ему, насколько он изменился.
— Естественно, — ответил я. — Оливье Кретте, механик.
Бедняга расплакался. Полагаю, от радости. От радости, что он больше не одинок.
Я обернулся к Каминскому. Здесь мой друг, немец из Германской империи, Reichsdeutscher, со своей нарукавной повязкой Lagerschutz представлял реальную власть. Я обратился к нему по-испански.
— Aquel francés que entre, — сказал я ему. — Le conozco: resistente.
«Тот француз, — сказал я ему, — пусть его пропустят, я его знаю, он из Сопротивления».
— Aquel viejito?
«Тот старикашка?» — спросил он. Ну да, тот самый старикашка, Оливье Кретте, механик, ему было от силы тридцать лет.
Каминский отдал несколько коротких приказов. По-русски, для быстроты. Он как раз и произнес несколько раз слово «быстро». Санитар — тот самый, из банды Николая — пропустил Оливье через последний кордон, отделявший его от медицинской консультации.
— Спасибо, старина! — поблагодарил меня Оливье. Он внимательно посмотрел на мой номер, на букву, обозначающую национальную принадлежность. — Ты испанец? А я и не знал… Но ты принадлежишь к сливкам общества. — Он покачал головой. — Одно могу сказать: меня это не удивляет!
Загадочно. Но у меня не было времени прояснить вопрос. Как, впрочем, и желания. Каминский нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
— Что у тебя? — спросил я Оливье.
— Понос. Я просто исхожу дерьмом, не могу больше!
— Где ты работаешь?
— То здесь, то там, по мелочи! Там, где есть свободные рабочие места или куда начальство пошлет, все решается утром на плацу…
— Разве ты не механик?
— Механик. Но кого это здесь волнует?
— Меня, — ответил я.
Он широко раскрыл глаза.
— Ладно, иди лечись. И приходи ко мне в Arbeit, я там работаю. В любой день, сразу до или после вечерней переклички.
— Спросить Жерара?
— Если наткнешься на француза, спроси Жерара, если на кого другого, спроси испанца. Не ошибешься, я всегда там, ты меня увидишь!
Каминскому надоело ждать. Он схватил Оливье за руку и потащил в приемную. Но все-таки был великодушным до конца: впихнул его в очередь к дежурившему в тот день врачу-французу — чтобы Оливье мог объясниться с ним.
Для начала Каминский отвел меня к капо санчасти Эрнсту Буссе, немецкому коммунисту. Одному из ветеранов-коммунистов в Бухенвальде, насколько я понял.