Том 3 - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уроки начались; Шульц был необыкновенно доволен таким вниманием Истомина; мать ухаживала за ним и поила его кофе, и только одна Ида Ивановна молчала. Я ходил редко, и то в те часы, когда не ожидал там встретить Истомина.
Раз один, в самом начале марта, в сумерки, вдруг сделалось мне как-то нестерпимо скучно: просто вот бежал бы куда-нибудь из дому. Я взял шапку и ушел со двора. Думал даже сам зайти к Истомину, но у него не дозвонился: оно и лучше, потому что в такие минуты не утерпишь и, пожалуй, скажешь грустно, а мы с Романом Прокофьевичем в эту пору друг с другом не откровенничали.
Пойду, думаю, к Норкам, и пошел.
Прохожу по проспекту и вижу, что под окном в магазине сидит Ида Ивановна; поклонился ей, она погрозилась и сделала гримаску.
— Что это вы, Ида Ивановна, передразнили меня, кажется? — говорю, входя и протягивая через прилавок руку.
— А разве, — спрашивает, — видно?
— Еще бы, — говорю, — не видеть!
— Вот завидные глаза! А я о вас только сейчас думала: что это в самом деле такая нынче молодежь стала? Помните, как мы с вами хорошо познакомились — так просто, славно, и вот ни с того ни с сего уж и раззнакомливаемся: зачем это?
Я начал оправдываться, что я и не думал раззнакомливаться.
— Эх вы, господа! господа! ветер у вас еще все в голове-то ходит, — проговорила в ответ мне Ида Ивановна. — Нет, в наше время молодые люди совсем не такие были.
— Какие ж, — спрашиваю, — тогда были молодые люди?
А такие были молодые люди — хорошие, дружные; придут, бывало, вечером к молодой девушке да сядут с ней у окошечка, начнут вот вдвоем попросту орешки грызть да рассказывать, что они днем видели, что слышали, — вот так это молодые люди были; а теперь я уж не знаю, с кого детям и пример брать.
— Это, — говорю, — кажется, ваша правда.
— Да, кажется, что правда; сами в примерах нуждаетесь — садитесь-ка вот, давайте с горя орехи есть.
Ида Ивановна двинула по подоконнику глубокую тарелку каленых орехов и, показав на целую кучу скорлупы, добавила:
— Видите, сколько я одна отстрадала.
— Ну-с, рассказывайте, что вы поделывали? — начала она, когда я поместился на другом стуле и вооружился поданной мне весовой гирькой.
— Скучал, — говорю, — больше всего, Ида Ивановна.
— Это мы и сами умеем.
— А я думал, что вы этого-то и не умеете.
— Нет, умеем; мы только не рассказываем этого все и каждому.
— А вы разве все равно, что все и каждый?
— Да-с — положим, что и все равно. А вы скажите, нет ли войны хорошей?
— Есть, — говорю, — китайцы дерутся*.
— Это все опять в пользу детских приютов? — умные люди.
— Папа, — говорю, — болен,
— Папа умер.
— Нет, еще не умер.
Ида рассмеялась.
— Вы, должно быть, — говорит, — совсем никаких игр не знаете?
— Нет, — говорю, — знаю.
— Ну, как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к другу два человека с свечами и один говорит: «Папа болен», а другой отвечает: «Папа умер», и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется, тот папа и дает фант. А дальше?
— Дальше? — дальше Андерсена сказки по-русски переводятся*.
— Ага! то-то, господа, видно без немцев не обойдетесь.
— Он, спасибо, Ида Ивановна, не немец, а датчанин.
— Это — все равно-с; ну, а еще что?
— Выставка художественная будет скоро*.
— Не интересно.
— Неф*, говорят, новую девочку нарисует.
— Пора бы на старости лет постыдиться.
— Красота!
— Ужасно как красиво! Разбейте-ка мне вот этот орех.
— Истомин наш что-то готовит, тоже, кажется, из мира ванн и купален.
Ида улыбнулась, тронула меня за плечо и показала рукою на дверь в залу. Я прислушался, оттуда был слышен тихий говор.
— Он у вас? — спросил я полушепотом.
Ида молча кивнула головою.
Слышно было, что говорившие в зале, заметя наше молчание, тоже вдруг значительно понижали голос и не знали, на какой им остановиться ноте. Впрочем, я не слыхал никакого другого голоса, кроме голоса Истомина, и потому спросил тихонько;
— С кем он там?
— Чего вы шепчете? — проговорила, улыбаясь, Ида.
— Я не шепчу, а так…
— Я так… Что так?.. Как это всегда смешно выходит!
Ида беззвучно рассмеялась.
Это и действительно выходит смешно, но только смешно после, а в те именно минуты, когда никак не заговоришь таким тоном, который бы отвечал обстановке, это бывает не смешно, а предосадно.
Если вам, читатель, случалось разговаривать рядом с комнатой, в которой сидят двое влюбленных, или если вам случалось беседовать с женщиной, с которой говорить хочется и нужно, чтобы другие слышали, что вы не молчите, а в то же время не слыхали, о чем вы говорите с нею, так вам об этом нечего рассказывать. Тут вы боитесь всего: движения вашего стула, шелеста платья вашей собеседницы, собственного кашля: все вас, кажется, выдает в чем-то; ото всего вам неловко. Для некоторых людей нет ничего затруднительнее, как выбор камертона для своего голоса в подобном положении.
— Мутерхен[25] моей нет дома, — проговорила, тщательно разбивая на окне новый крепкий орех, Ида.
— Где же это она?
— У Шперлингов; там, кажется, Клареньку замуж выдают.
Разговор опять прервался, и опять Ида, слегка покраснев и закусив нижнюю губу, долго стучала по ореху; но, наконец, это кончилось: орех разбился. Стала тишь совершенная.
— Вон Соваж пошел домой, — проронила, глядя в окно, девушка.
Я хотел ответить ей да, но и этого не успел, и не успел по самой пустой причине — не успел потому, что в это мгновенье в зале передвинули по полу стул. Он, конечно, передвинулся так себе, самым обыкновенным и естественным образом; как будто кто пересел с места на место, и ничего более; но и мне и Иде Ивановне вдруг стало удивительно неловко. Сидевшим в зале тоже было не ловче, чем и нам. Ясно, что они чувствовали эту неловкость, ибо Истомин тотчас забубнил что-то самым ненатуральным, сдавленным голосом, и в то же время начало слышаться отчетливое перевертывание больших листов бумаги. Истомин произносил имена Ниобеи, Эвридики, Психеи, Омфалы, Медеи, Елены*.
Маня только пискнула один раз, что-то в роде «да» или «дальше» — даже и разобрать было невозможно.
— Что это, они гравюры рассматривают?
Ида кивнула утвердительно головою и опять с двойным усилием ударила по ореху.
Мы больше не могли говорить друг с другом.
Истомин повыровнял голос и рассказывал в зале что-то о Киприде. Все слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины Мегарянки*.
Дело шло здесь о том, как она, эта Фрина,
…не внимаяШепоту ближней толпы, развязала ремни у сандалий,Пышных волос золотое руно до земли распустила;Перевязь персей и пояс лилейной рукой разрешила;Сбросила ризы с себя и, лицом повернувшись к народу,Медленно, словно заря, погрузилась в лазурную воду.Ахнули тысячи зрителей, смолкли свирель и пектида;В страхе упав на колени, все жрицы воскликнули громко:«Чудо свершается, граждане! Вот она, матерь Киприда».
— Ну-с; и с тех пор ею плененный Пракситель на веки оставил Гнатэну, и ушел с Мегарянкою Фрине, и навеки ее сохранил в своих работах. А когда он вдохнул ее в мрамор — то мрамор холодный стал огненной Фриной, — рассказывал Мане Истомин, — вот это и было то чудо.
— А бабушка давно закатилась? — спросил я, наконец, Иду.
Девушка хотела мне кивнуть головою; но на половине слова вздрогнула, быстро вскочила со стула и громко проговорила:
— Вот, слава богу, и мамаша!
С этими словами она собрала горстью набросанную на окне скорлупу, ссыпала ее проворно в тарелку и быстро пошла навстречу матери. Софья Карловна действительно в это время входила в дверь магазина.
В эти же самые минуты, когда Ида Ивановна встречала входящую мать, я ясно и отчетливо услыхал в зале два, три, четыре раза повторенный поцелуй — поцелуй, несомненно, насильственный, потому что он прерывался робким отодвиганием стула и слабым, но отчаянным «бога ради, пустите!»
Теперь мне стали понятны и испуг Иды и ее радостный восклик: «Вот и мамаша!»
Это все было совершенно по-истомински и похоже как две капли воды на его всегдашние отношения к женщинам. Его правило — он говорил — всегда такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите все это женщине на чувствительной подкладке, да не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с всегдашним успехом.
Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и нет? Отчего и не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя — все это так; но это дитя позволило насильно поцеловать себя и прошептала, а не прокричала «пустите!» Для опытного человека это обстоятельство очень важно — обстоятельство в девяносто девяти случаях изо ста ручающееся нахалу за непременный успех.