Время полдень - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шофер Игнат Горбыленко стоял, прислонившись к капоту. Его мятый пиджак был обсыпан колючими прошлогодними семенами степной травы, будто где-то Игнат останавливал свой грузовик и лежал на груди в бурьяне.
Месяц назад умерла у Игната мать. Она болела годами, медленно немея, просиживая у окна своей хаты, все что-то высматривая в конце проулка. Игнат, одинокий, ходил за ней бережно, суеверно. Варил ей супы и бульоны, кормил ее с ложки. Укутывал ноги одеялом. Привозил из степи букетики бледных цветков.
Он купил легковую машину. По воскресным дням разворачивал ее у крыльца. Выносил на руках свою мать и сажал с собой на сиденье. Они катили в степь по асфальтовому синему большаку, возвращались под вечер. И худое лицо его матери чуть розовело, довольное, умиленное. И он на руках уносил ее в дом.
Когда она умерла, он все так же вечерами садился в машину, укатывал в степь. И если случалось кому подымать на дороге руку, всегда подбирал, подвозил. Но сажал назад, на сиденье, не туда, где садилась мать. Будто они еще были вместе, будто она дышала с ним рядом. И стояли на окнах дома синие сухие букеты.
Николай держал пульсирующий, пропитанный горючим шланг. Наполнял грохочущий бак. Смотрел на Игната, тайно стыдясь своих ожиданий, надежд на поздравление и ласку. Игнат, длиннорукий, сутулый, сам нуждался в добре и заботе. И, не умея сказать и утешить, Николай, сбивая с наконечника последние прозрачные капли, тронул его за обсыпанное семенами плечо.
— Молодец ты, Игнаша. Всегда поспеешь ко времени. Думаю, ну вот сейчас встану, заглохну. А ты тут как тут. Когда Петька Воронихин возил, что ты! Горе, одно! И где он, Петька, гонял? Одни простои. А ты молодец!
— А? — рассеянно отозвался Игнат. — Ну, я поехал. Надо на четвертую клетку. Там сегодня кончают.
«Никто тебе души не откроет, пока ты свою не откроешь, — думал Николай, опять направляя трактор на волнистую, распаханную бесконечность. — А как им свою открыть? Кто бы знать обо мне захотел? Только Катя, жена, да детишки».
Бороны вяло качались, окутанные солнечной пылью. Трактор глотал гусеницами пашню на кромке усохшей, отверделой и сочной, растревоженной металлом земли. Николаю казалось, что перед ним на степи развернули огромную, размытую по краям страницу. И строка за строкой он выводит рассказ о себе, и чьи-то напряженные лица следят за ним с высоты.
«Вот только б начать поскладнее».
И в нем яснее ясного, через все годы, переезды — орловское их село. Пятнистая броневая машина с крестом въезжает на кладбище у церкви. Мнет ограды, травяные могилы, хрустящие кусты бузины. Немец-денщик в пилотке ставит аппарат на треноге. Выстроил у самой машины соседскую Катю, большеротую, всю в слезах, ее деда Степана, бородатого, нечесаного и босого, и его, Николая, спрятавшего за спину исцарапанные кулаки.
Грохот и вонь мотора. Ужимки и смех денщика. Черно-синее стекло аппарата, готовое лязгнуть вспышкой огня и железа. И в нем, в Николае, чувство тоски и позора, страха и жалости к Кате, к босому угрюмому деду, к себе самому. Неразумное детское знание о великой, на всех них упавшей беде, заслонившей и высокое солнце, и близкую реку, и красную гроздь бузины, и старую кирпичную церковь, в которой под самым куполом, где звезды и крылатые ангелы, сидит наблюдатель с трубой.
Из избы выходит бледный, тощий полковник в черном мундире с темно-серебряным крестом у свежевыбритой шеи, чуть кровоточащей от мелких порезов. Движется на аппарат. И денщик нажимает спуск, козыряет полковнику, а им, троим, смеется желтозубо и радостно.
И ему, Николаю, хочется прижать к себе Катю, ее худые руки, в слезных подтеках лицо. Защитить от этого смеха, от зрачка аппарата, от выбритого полковничьего кадыка. Унести ее выше и дальше, сквозь липы, за поле, за лес.
«И ведь было такое? Со мной? Все осталось, до черточки. Оглянусь и увижу деда, — думал Николай, оканчивая борозду, поворачивая трактор у края поля, где начиналась дикая, нетронутая плугами степь, пересыпанная камнями, увитая упавшими бурыми травами. — Куда же оно все девалось, если вот оно?»
Он вел агрегат против солнца, сухого горячего блеска, на другой, чуть брезжущий край, где снежно белел солончак и дрожало, мерцало озеро.
Ложились под бороны строчки. В них открывались глаза и лица, гудели голоса, тянулись за трактором, будто бороны разрывали покров, выпускали их снова на свет. И тех двух молодых разведчиков, возникших из вьюги, сидевших с дедом Степаном в крохотной рубленой баньке. И короткий их бой за селом, где они, уходя, отбивались от немцев, ночные красные вспышки. И деда Степана в синяках, с опаленной седой бородой, перекрученного вервью, поднятого на башню с крестом под голую ветку липы. И полковника в бобровом меху, с длинной торчащей шеей, взмахивающего перчаткой. И денщика с аппаратом. И похороны деда Степана, тонкий, чуть слышный плач. И грохот заречных пушек, когда лыжники в белом выставили на горе пулемет и строчили по отступающим немцам, кося их у церкви и кладбища.
Все ложилось строка за строкой.
«Так взбороню и засею. Спроси меня, из чего хлеб родится? Да вот, из того, что помню».
Они, деревенские ребятишки, стояли над убитым, в снегу, полковником. Васька Глотов потрошил его сумку, высыпал из нее фотографии, пускал по рукам. И везде был полковник среди горящих домов и развалин.
Васька Глотов надевал на полковника сумку и фуражку с орлом. Они все сбегали к реке, к зеленой дымящейся проруби. Кто ведром, а кто банкой черпали воду. Торопились обратно на берег. Поливали полковника, его костяное лицо, хрящеватую шею в бритвенных мелких порезах, его длинное, тонконогое тело. Ждали, когда застынет под красным морозным небом. Втащили за веревку на гору, на укатанный скат. И Васька Глотов первый, держась за узду, вскочил на него и, стоя, толкнулся с твердым стуком и звоном, понесся с горы.
Они катались на нем и падали, визжали, смеялись. И у Кати лицо под платком было бледно-розовое, в мелких смешках, с золотым, безумным блеском в глазах. Протянула ему, Николаю, веревку. «Ну, теперь ты!» — сказала. И, наступая подшитым валенком на твердую деревянную грудь под острым Катиным взглядом, он испытывал ужас и счастье среди вечерних бескрайних сугробов.
«Все-то у нас, Катенька, было. С каких только гор не съезжали!»
Он увидел директорский газик, летевший в степи на крыльях из косой, развеянной пыли. Обрадовался его появлению, надеясь отпроситься у директора на нынешний вечер в село: «Так, мол, и так, Трофим Сергеевич, сами знаете, круглый праздник. Это тоже надо учесть. А то всю неделю в этом углу кручусь, восемьдесят километров от дома. Мои-то меня небось ждут. Это тоже надо понять».
Директор поджидал его, морщась и щурясь на солнце. Тучный, носатый, в сплющенной пыльной кепке, с большим животом, раздувавшим мучнистого цвета пиджак.
— Ты вот что, — обратился он к Николаю. — Тебе тут полклетки осталось, сам добьешь, на свой страх. Я к тебе агрегаты подсылать не стану — и так на тебя надеюсь. Двинем их на Кульджинскую клетку, у них там задержка, сразу два трактора встали. Ох, отстаем, отстаем по срокам! — застонал он страдальчески. — Если еще день, два проморочим, не закроем почвы — все! Уйдет влага! Ишь как парит, как тянет! Прогноз опять без дождей.
— Зима — снега чуть! — заражаясь его стоном, его страхом, заботой, сказал Николай. — Я говорю, снега почти не видали, Трофим Сергеевич. Как бы нам опять не гореть, как в третьем годе. Где корма брать будем? Опять в Курган, на край света, за соломой?
— Да мы уж послали разведку. Если что, говорим, к вам опять за соломой осенью. Но я все надеюсь, чуть-чуть нас да смочит! Нам бы легонький дождичек в мае-июне, и был бы у нас каравай! — с надеждой, суеверно, следя за белым пушистым облачком, проплывавшим над степью, произнес директор.
— А может, нанесет и набрызжет? — вторил ему Николай, провожая светлое, в сердцевине голубевшее облачко.
Они стояли, два хлебороба, встретившись взглядами в высоком, исчезающем облаке, охваченные посреди степи единой судьбой и заботой, истертые ею и измученные. Из засух, дождей и пшеницы были их мысли и души, их морщины, отемнелые лица, их запавшие степные глаза.
— Дай-ка воды, — попросил директор, втягивая живот, страдальчески, шумно захватывая воздух большими ноздрями. — С утра жгет желудок.
— Да она теплая, перестояла, — Николай достал из трактора пластмассовую белую флягу.
— Только глотну, — потянулся директор, отвинчивая запачканную соляркой крышку, припадая к горловине оттопыренными сухими губами. — С утра нажигает, — он вернул Николаю флягу. — Врачи опять в больницу зовут. Опять на свой стол приглашают. Режут, режут меня который год, километрами кишки вынимают. Чего там осталось, не знаю.
Николай кивал, сострадая, чувствуя вину за свое здоровье, за крепость свою и двужильность. Не знал, чем помочь, мял в руках флягу.