Праздник побежденных: Роман. Рассказы - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Феликс отхлебнул еще и успокоенно стал разглядывать себя в зеркале: впалые виски с прилипшими седыми волосами, некогда крупные и правильные черты лица оплыли и теряют форму, горькие складки от углов рта оканчиваются аристократическими припухлостями, как на портретах вельмож, лишь голубые глаза не выцвели — безумно блестят.
— Докатился, — прошептал он и, отраженный в зеркале с ружьем, бутылкой и в сиреневых кальсонах, печально покивал головой. Бывший летчик — в шее осколки авиационного снаряда и сейчас омерзительно синеют, будто татуировка, — а ищет под кроватью что? Он зло выругался и сел на пол. Теперь из зеркала глядела лишь голова.
«Больше не могу, СТРАХ». Он оказался сильнее. С юных лет в груди ворочался беспричинный страх, страх распускал по конечностям щупальца, пульсировал в горле под пионерским галстуком. Феликс бледнел, обливался потом, люто презирал себя и больше всего боялся, чтобы никто не узнал, как он боится. Но на смену страху приходила ярость, и он, озлобленный, лез в пекло. Все говорили — герой. А по ночам, скрипя зубами, боялся тюрьмы. Страх тюрьмы был наследственным. Ее, как страшного суда, боялась мама, в ней, как дома, распоряжался отец.
Но и этот страх он побеждал. Непобедимым оставался страх пред женщиной. Женщины были для него сказочными и таинственными существами, он глубоко чтил, не смел даже в мыслях иль в полусне коснуться их. Он готов был отдать все, умереть за них, но в их присутствии заикался, бледнел и думал об одном — как бы поскорее исчезнуть. Женщины же глумились над ним.
Лишь одна — нескладной девочкой, подростком, позже девушкой с правильными формами, чуть полноватая, спокойная, голубоглазая, беловолосая, — была влюблена в него много лет. Феликс же видел в ней бесполое существо, испытывая только досаду.
Нет, он никогда не был близок с женщиной и не жалел, втайне осознавая, что ни одна не сравнится с идеалом, созданным его больным воображением. А ведь он и видел-то ее, свой идеал, лишь единожды, на кладбищенском фото. Звали ее Ада Юрьевна Мурашева.
Теперь ему не снится Ада Юрьевна, отступает и ярость, остается беспричинный страх. Но почему? Он истерично пытался доискаться — сотни искрящихся кривых вспыхивали и гасли в воспаленном мозгу. Ответа не было. Он закусил руки и завыл.
Тюрьма? Нет!
Он был уже давно наказан, но кто из судейских будет вникать? Закон — мера для всех одна, но один, попадая за решетку, добудет матрац, набитый соломкой помягче, — и доволен, а лишняя ложка похлебки сделает его счастливым. Он и с ребятками в «толкунчика» играет, и надзиратель его принимает и любит.
А другой (сложный человеческий тип) от лязга засова, от топота кирзовых сапог бледнеет и часами глядит в небо за решеткой, будто впервые услышал стрижей в синеве. Попроси у него сигарету — отдаст всю пачку, все отдаст, и носки шерстяные снимет и отдаст. Не любит такого караульный начальник и, брезгливо изучая в глазок, спросит: «По ночам как?» — «Плачет», — отвечает надзиратель. — «Смотри… за сволочью… Как бы он не того… галстук не накинул… интеллигент вонючий…»
Нет, граждане судьи, на этот раз вы меня не упечете. Вы, конечно, считаете себя способными понять «все», и, если бы перед вами стоял остриженный Спиноза или Достоевский, вы и их бы оделили, по «понятному вам» «справедливому», «по-человечески», одинаковой миской похлебки. Так было. А я накажу себя сам. Он посмотрел на запястья, на синий пучок вен, и слабость проступила липким потом. Говорят, это не больно и легко, нужно только погрузить руки в холодную воду. Говорят?! — Кто? Он рассмеялся.
Но я прочувствую все и приду к тебе, Ада. Будет клубиться кровь в воде, будет грохотать джаз в пустой комнате, абажур будет чуть заметно поворачиваться, и тени висюлек будут скользить по золотым обойным слоникам, которые так и не принесли счастья в мою земную обитель. Я же стану предметом. Через сутки примчится машина, сверкая мигалкой, хмурые сыщики проследуют сквозь почтительно расступившуюся толпу столь серьезно, будто моя смерть — трагедия для человечества и глубоко печалит их. Но в ванной, отворачивая нос, один скажет: «Та-а-к, нашел время, скотина безмозглая, будто без него хлопот мало». Второй ответит поговоркой: «Умер Максим, — и добавит великое русское, — ну, и хрен… с ним». Русским всегда и до всего «хрен с ним». А во взломанных дверях — рожи, взбудораженные, косноязычные, будут умствовать и нести редкую чушь. Смерть так приятно щекочет нервы. Братец, конечно, обставит похороны. Будет и майор из военкомата с трагическим лицом и красной подушечкой под орденами, будут и речи на кладбище, и я в них предстану таким великолепным, что даже челюсть средь бумажных цветов в удивлении отвалю.
Для русского поговорить, пустить слезу, помянуть обильно водочкой с закусью хорошей да обнявшись песенку пропеть, да лучшего и быть не может… Потом похмелье и свара из-за моей квартиры.
Размышляя так, Феликс ощутил на затылке взгляд, пронзительный, сверлящий. Он оцепенел, не в силах обернуться. Он знал — это Белоголовый. «Господи, когда он оставит меня, когда? Неужели будет преследовать всю жизнь?»
— Я не мог иначе, не мог, — выкрикнул Феликс, — я должен был стрелять!
Обливаясь потом, он обернулся. Никого, комната пуста, все так же покачивается абажур, и тени висюлек скользят по обоям, но со стены, с портрета, в черной маскарадной маске домино, смотрит мама. Фотограф остановил ее в танцевальном па, в черном трико и с кастаньетами в руках.
Феликс глядел на маму, потирая затылок, и впервые подумал, что все сорок пять лет вовсе не жил, а готовился жить и не спеша чего-то ждал, будто пребывал в вестибюле, и двери должны б распахнуться и пропустить в жизнь, но ничего уже не распахнется, все исчезнет: и джаз, и свет, и Белоголовый, и уж роман не написать.
Ему стало так панически страшно, что ноги отказывались держать, и он на коленях, вздрагивающий, испитый, со слезой на фиолетовых сливовицах под глазами, пополз к портрету.
— Мама, это я, — бормотал он, — мама, и неужели это все? Зачем?
Мамины глаза из прорезей маски насмешливо глядели на стол — на пыльные блокноты, на пишущую машинку и пожелтевший лист в траурной канве копирки. Феликсу стало жалко и себя, и этот чистый лист, закушенный резиновой губой. Он подумал о том, что роман написать оказалось невыносимо тяжело — невозможно.
Искусство так заманчиво распахивает дверь пред каждым. Входи, дерзай — вот карандаш, вот краски. Рискнул и он. Позже понял: искусство беспощадно к бесталанным, и ни ловкому, ни умнику, ни приспособленцу далее сияющего вестибюля хода нет, пройдет — рожденный художником.
Это были мысли земные, и они всколыхнули в нем презрение к себе. Он не смог. Он сдался. Нет, он упрям, и он напишет. Ему есть что сказать. Он называл себя подонком, трусом, курсисткой со стаканом керосина в руке, но в голове его, будто запавшая в борозду пластинки игла, музыкально заликовало единственное: «завтра, завтра, завтра — расцветет акация…»
Он наполнил ванну и лег в горячую воду. Из комнаты после мягкого баритона диктора зазвучала мелодия — Шопен, — и именно сейчас, когда так нужен мне. Он улыбнулся, закрыл глаза, покачиваясь в горячей невесомости, и подумал: жизнь так интересна именно своими непредсказуемыми поворотами, и все-таки я переживу и эту весну.
Потом в халате, влажно причесанный, сидя за машинкой, он отхлебнул глоток.
За окном мокрая тьма, но он увидел голубое мерцание и знал — это пришла Ада Юрьевна, его вымышленная давняя любовь. Он положил сигарету в пепельницу и выстучал первую строчку.
* * *Ветер с гор приносит запах подснежников и талых вод, но меня перестали таинственно манить синие горы, потому что я слишком много знаю. Знаю, что за горами нет моей сказочной страны. Мир стал мал и неинтересен, годы короче, а горизонты приблизились и потеряли чародейскую притягательность. События, некогда волновавшие меня, измельчали, и мне иронически безразлично, поймают ли Бормана и сколько мячей забил Пеле. И кто «там вертится в космическом аттракционе». Грустно от другого — моя белая шхуна не возродится из мечты, не забелеет над синью косой парус. А ведь там, за синими морями, лежит в зное Австралия. Да и лежит ли? Моя Австралия, грезившаяся в мальчишеских снах; позже, в юношестве, она переродилась в женщину, ошеломляюще красивую и добрую, и, в моем горе или в великом смятении, для нее не было преград. Стоило прилечь под крыло, положив голову на парашют, или смежить веки на жесткой тюремной подушке, как приходила она, моя мисс Австралия, гладила голову, вселяла надежду и веру. Я пытался разглядеть ее лицо, но оно было как под вуалью; наконец, на похоронах Фатеича я увидел его: как же было оно красиво! И звали мою австралийку Ада Юрьевна Мурашева. Наяву я ждал ее всю жизнь — она не пришла, теперь грезы мои сумеречны — она появляется в них все реже, и я, засыпая, валюсь в никуда, с зубовным скрежетом, без сновидений.